Появился он в Каменке уже взрослым мужиком, за тридцать лет, перед турецкой войной, и женился на Домаше Ополовниковой, призяченным вошёл в дом. Местность его родная была позадь Байкала, хоть и там его прадеды не извеку жили. Как-то ж прозывали его и там, но того прозвища он сюда с собой не перенёс, никому не высказал, как и про всю ту свою опережную жизнь, разве что Домахе когда, а сыновья ничего про то от батьки не слыхали. Что-то ж он до тридцати лет делал, где-то жил или носился, поди на чём-то хрустнул, а и на речку Савалу не ломленый пришёл, так что скоро и в бобыле признала Каменка: Стёбень.
Не легко досталось Елисею Благодарёву и тут, в хилой семье без мужиков, долго на него и на первого сына не давали надела, начинать пришлось с купли в долг, выплачивать в рассрочку, потом ещё приарендовывать, лишь позже дали на две души, потом и на второго сына Арсения, а у них детей уже пятеро было, да двух сирот Елисей принял от домахиной сестры, в их же семье когда-то-сь и доросшей до выданья. Вот уже и в Каменке жил Елисей боле тридцати лет, не пил, не курил, не зарил, не буянил, только тянул свой воз, но так был воз перегружен и так зажирали колёса, что всего напряга жизни его и тела не хватало разогнуться и понестись. Как и многие, не он один, запряжен был Елисей свыше мочи, а досадливей всего – что дорога в колдобинах. И всё ж старшего сына Адриана сумел он выделить на хутор, под Синие Кусты. И всё ж додержал до нонешней старости прямой стан, сторожкость головы и ясный острый дальний взгляд, так что слишком близко смотреть ему как будто и резало, щурился он. Светло и дальне он так поглядывал и в 66 лет, кубыть молод был ещё и полагал свою могуту ещё впереди.
Арсения же Благодарёва звали по-уличному Гуря. Ростом и крепостью до батьки дотягивал он, но не было ни в нём, ни в брате Адриане отцовской ровноты и струнности. Они и волосами и поличьем были потемней, носы поширше, скулы пораздатистей, по-тамбовски, и губы пораспустенней, и голова так не взнесена на шее. Ворчал Елисей: “Испортила ты, Домаха, мою породу.”
А вот самый меньшой сын сличен был с отцом, тоже светленький да стебелистый. Сейчас бы ему было осьмнадцать. Но – подростком утоп, лошадей купая в пруду, на переплыве держась за хвост.
И двум дочерям замужество досталось на отшибе: одной – в Коровайнове, на Мокрой Панде, другой ещё дале – в Иноковке, уже под Кирсановом. Так и жили с одним Арсением, и то готовясь к выделу его. А тут война.
И – ни по чему, ниоткуда отец его сегодня не ждал. А из-под тележного навеса услышал, как звукнула щеколда калитки, – и ни по чему, а в сердце торкнуло мягко. А и по чему: Чирок гавкнул (пока овцы не поставлены на корм, по всему селу собак с цепей не спускают), второй раз полугавкнул уже с приветом, и тут же смолк, каб запрыгал. И, как был, с седёлкой в руках, запрягать намерялся, Елисей вышел по подворью – и сверкнуло ему:
– Сенька! Ты?
Да как будто вырос ещё! – от солдатского затяга. И только спустил мешочек с левого плеча наземь – как уж батька его грабастал, уткнулся ему в щеку, над погоном с каймою жёлтой, скрещенными пушками и пламенем взрыва, гренадерским значком.
И фуражка военная сбилась от батькиной бараньей шапки. И седёлкой по спине прихлопнул Арсения, забыл откинуть. Усами, бородкой – в голое сенькино лицо тык, свежий запах ветряной, сенный, кожаный – здешний, нашенский!
И никто не наклонясь, ростом близки.
– Папаня! А ты не погорбился.
– Я-а? – на откинутых руках, на сына дивуясь. – Я сноп спускаю без цепа, пять раз размахнусь – и сыромолотка.
И поверишь: тополь, не старик, хваткие руки на сенькиных плечах, голос твёрд, взор ясен:
– У меня навильник – копна, пока вторую подвезут – а моя уже на скирду. Я конца себе ещё не предвижу, Сенька. Коль хошь – и воевать сейчас пойду, не хуже тебя. – Поприщурил свой острый дальний взор.
Да его уже и на Японскую по возрасту не брали. А с Турецкой у него – Егорий есть. Но у Сеньки уже две лычки. А на шинельной груди вот уже два крестовых звяка (что ль теперь их легче дают?), и один Егорий такой сверклый новенький, ленточка чистая, даже жалко носить затрапезно. Не проминул батька, огладил кресты:
– Ну, ну. Значит, ничаво служишь? А чо ж без нас скончать не можете?
И заново поцеловались.
На том их мать и настигла – в окно она Сеньку не приметила, а к подворью стена избы глухая, – теперь из сеней, должно, услышала, из-за угла избы выкатила шаром. Роста в ней много поменьше мужа да сына, а сил не избыло, отталкивает мужика, сына к себе забирает, гнёт, обдаёт его дымным запахом да печным жаром – и дыханьем одним, не голосом:
– Сенечка! Сыночек!
Сейчас-то его и обцеловать, другой раз не нагнётся, постыдится, сейчас-то его и обцеловать, богоданного, Матушкой-Богородицей Казанской сохранённого и возвёрнутого ко самому престольному дню её.
Гладка мать, не больно морщинами иссечена. Нисколько она на отца не похожа, весь склад и выгляд, глаза тёмные, – всё другое, а тоже ясность во взоре.
Всякая баба при том плачет, а мать – держится. Сеньку за щеки руками, глядит-любуется, а не всхлипнула. Глядит да всматривается, да проверяет:
– Глекось, и ранетый ни разу не был?! Не скрыл?
– Не-е, маманя, целый, сама видишь.
– И с лица не смахнул, – проверяет мать.
– Да-к мы что едим, мамань, по крестьянству такого не увидишь. И забот – нетути, офицеры за нас думают, чем ня благо?
Смешно и матери.
– Да как же в пору угодил, к самому престолу! Что ж не написал? Ну гожо и так: седни до вечера да ещё вся пятница, уме напяку, наварю!
Похлопал Арсений и маманю по плечам мягким.
– Да какие вы у меня все справные, молодые!
Кинула мать на отца, строго:
– Сла-Богу, нельзя сказать, чтоб без мужика в дому. Иные вон маются, пленных просят, а мы застоены. Усмехнулся батька под светлыми усами:
– Да хошь проси австрияка, а я на войну пойду. Чо ж, гляди, у сопляка два Егория, а у меня лишь один?
А седёлку так и держит в руке. Но уж – не запрягать.
Отец старше матери на 14 лет и то говорит: рано женился, мужик до тридцати шести годов должон терпеть. Бранил Сеньку, не пускал в двадцать четыре жениться. Бою выдержано. Да уж Адриан отделялся, тоже заранился.
А где ж Катёна? Катёнушка – где? Сама мать не сказала, Сеньке спросить не личит.
Пошли к заднему крыльцу, отец и солдатский заспинный мешок и седёлку тащит, и фуражку сенькину, упала ведь.
А из сеней на крылечко, сквозь дверь распахнутую, да не на карачках, а стоймя, правда за косяк придерживаясь, ногу через порожек – мах, вот он идёт! вот он ступает, в одной сорочёнке, босой, непокрытый, льняно беленький. – Са-во-стьян! – глазки распялил на дядьку невиданного. И губу отлячил – ну, точно как тятька.
– Сынколёк мой первенький! Груздочек мой!
На руки его хвать – да в высь! Нет, не покоен, не даётся, дядьки такого не знает, тянется к бабушке:
– Ба-а! Ба-а! – вон как трясут, ведь вон как кидают.
Попестовал – отпустил мальца на свои ноги:
– Ну иди, достольный, иди, хорошо ходишь. А назнакомимся, время будет.
– Да ведь застудится, вот высягнул! Фень!
А тут и Фенечка выскочила, сестрёнка двоюродная, сиротка, всплеснулась. Востренькая, да
