вышел, она без него разделась, лежала испуганная, а он…
М-м-может быть, может быть… Не убедила, но тронула живой болью воспоминания, тронул поиск её – делиться с ним доверчиво. Удивительнее всего: никогда между ними не названное, и было бы прежде странно, а сейчас – очень просто. Эта крайняя откровенность разговора необычайно степлила их: будто до сих пор вся их совместная жизнь была притворство, а вот – впервые всё по-настоящему, как быть бы с первой минуты.
Но уж завтра-то надо было ехать, пересидели! Для Воротынцева это был – 17-й день, как из полка! Всю службу он так служил, что один день просрочки был ему заёжист, перед самим собой. А теперь ещё ему – в Ставку! И – сколько ж это навернётся, как успеть?
Но Алина – ни о каком отъезде не думала. Даже не понимала, о чём это. Всё то же завороженное, блаженно-отречённое выражение было на её лице, и такая же она была хрупкая, что нельзя торопить, растрясывать – разобьёшь.
Вот так так. И откладывать отъезд не хотелось – и невозможно жену не пожалеть. Совсем не легко далась ей новость… Да ведь и правда: ронять, швырять, растрачивать дни он начал в Петрограде. Главное-то время он прожёг с Ольдой. Сползать – только начни. Теперь и Алину надо поберечь.
Опять долго завтракали. С той же размеренностью пошли гулять. Ночь была морозная, и пруд у закраин даже чуть схватило ледком. Держалось холодно, ветрено, а солнечно.
Алина улыбалась погоде. Была в её улыбке – жалостливость и была – несамостоятельность. Как будто внушённая, чужая улыбка.
Касалась его нежно и что-нибудь показывала: вмёрзший листик, позднюю птичку.
Сердце Георгия стеснилось: ведь это всё – наделал он.
Предполагал настаивать к обеду уехать – и сил не нашёл. Она хотела остаться – но и имела же право.
Какая-то благодетельная душевная работа происходила в ней.
Днём разогрелось, славная осень. Гуляли – всё так же почти молча. Он начинал то и это – она редко отвечала. Жмурилась на солнце. Но благодушно. И не спорила, куда идти или вернуться в пансион, шла в его руке, как плыла по течению.
И в этом их молчании и в этой её смиренности Георгий всё больше утверждался, что никогда не покинет её.
Всё требовало движений, решений, – а Воротынцев должен был бездействовать в этом дурацком пансионе. Не мог остаться ещё на одну встречу с Гучковым, заливался краской, спешил к семейному обряду, – и чтоб заточиться здесь?
Но – не Алина начала. Начал – он. И надо быть ответственным.
Затяжка дней и откладка отъезда – похожи, как с Ольдой в Петербурге, только в чувствах других.
Так и протёк ещё один полный день – их странного, вывороченного, воротившегося медового месяца.
К вечеру не подмораживало, а опять натягивало туч.
Всё время молчали – свобода бы думать. Но даже об Ольде, внутри-внутри него ещё певшей благодарностью и счастьем, – не оставалось простора думать. Не думалось свободно.
Как же, правда, будет с Ольдой?
За обедом Алина рассеянно улыбалась. Но что-то, нет, это не была возвышенная примирённость, как казалось ему вчера. Очень острые углы губ.
А вечером опять настаивала слушать гимназическую “Джен Эйр”. И хотя понимал Георгий, что слушать она опять не будет – но не избежать ему читать вслух.
Он читал – и сам уже не понимал. Беспокойство теряемого времени разрывало его. И беспокойство за Алину. С тревогой и страхом посматривал он за странной, блаженной её улыбкой.
И чувствовал, как прикован к этой женщине.
Что ж он наделал?…
55
А наверно, сколько уж теперь ни встречай людей, даже самых замечательных, но друг твоей юности несравним, второго такого близкого нельзя себе создать. Уже то одно, что: кому пересказывать будешь все подробности прошлого? А твой друг знает их и даже делил, и при внезапном толчке воспоминания – у обоих сразу брови вздрагивают, и смех – взалив, в сотрясенье. (Раньше так…). Или: как нас в училище? -
Впрочем, от училища меньше всего воспоминаний, и на какое, правда, идиотство время ушло? Грубые портупей-юнкеры. Тренировка в отдаче чести вместо того, чтоб над учебниками больше посидеть. Укладка платья перед сном – высота не больше 5 дюймов, ширина – 8, а то ночью разбудят перекладывать. Зубрёжка уставов, не нужных к войне. (А самому нужному боевому – никто не учил, да там ещё не знали).
А вот идея! Помнишь, в Румянцевской мы сидели (в большом зале, в углу, где шкаф с энциклопедиями), проглядывали Владимира Соловьёва – теократическое государство как реальная форма Царства Божьего? И так, в общем, и не добились: разве Царство Божие – это некий идеал вполне земного устройства, к которому допустимо искать реальные общественные пути? Разве это – не в преображённом мире, с другими законами плоти или бесплотия, и к человеческой истории никакого отношения уже, собственно, не имеет? Так вот представь, мне сейчас наш бригадный священник дал прочесть статью Евгения Трубецкого, мы её пропустили в своё время… (Это – сказано, непременно скажется при встрече).
И даже всё военное за последние полтора года, что пережито порознь, кому ж ещё так расскажется и вложится, как другу юности. Пережили порознь, а поймётся одинаково. Сколько разных дорог исколешено, в разные стереотрубы смотрено, а взгляд – единый. Кончится война, будем живы – не может быть, чтоб мы не вместе что-то… Но мы и сейчас, до всякого конца войны умеем встречаться! Через столик, врытый в землю под сосной, а то на иглах, раскинувши плащ на двоих и оба ничком, а глазами сойдясь, – ну кто ещё на свете так понимает друг друга! Несколько часов проговорить – а какое душевное омовение. Кажется, дороже, чем повидать бы любимую женщину. (Бы любимую, нет её ни у тебя, ни у меня…)
Ещё в артиллерийском училище, сидя рядом на уроке топографии, узнав систему обозначения всех карт в единых мировых координатах, они придумали такую замечательную штуку: как можно одной латинской буквой и шестью цифрами указать единственный на материке верстовой квадрат. А если ещё и седьмую цифру добавить, то – одна девятая квадрата, сто семьдесят саженей на сто семьдесят, уж так точно, никакого труда найти. Друг друга найти! – в том и затея: эти цифры умело и невинно расположить в письме между текстом, и никакая военная цензура не догадается, что я зашифровал тебе малый квадрат,
