Закурила, хотя от этого расширялось сердце.
Не к этому ли был сон с отрезанною рукою?
Два дня постоявшая погода в пятницу опять помрачнела и угнетала страшно.
Ранило её больше всего – что за Николаем Михайловичем безусловно стояли государева мамаша и сестры, которые тоже наслушались сплетен, – они несомненно одобряли его! Ранило её то, что Ники во время разговора – не остановил этого оскорбительного болтуна (а даже может быть в чём-то был им и поколеблен?).
Почему ты ему не сказал, что если он ещё раз коснётся меня, – ты сошлёшь его в Сибирь, ибо это уже граничит с государственной изменой? Мой дорогой, ты слишком добр. Я – твоя жена, и они не смеют. Как он смеет говорить тебе против твоего Солнышка? Даже частный человек ни одного часа не стал бы переносить таких нападок на свою жену! Для меня это трын-трава, меня не трогают эти мирские вещи и мелкие гадости, – но мой муженёк должен был бы за меня заступиться. Многие думают, что тебе всё равно.
Гадкие люди повсюду трепали имя государыни. Она получала самые отвратительные анонимные письма. Столбами поднимались миазмы и микробы из Петрограда и Москвы. Далеко не все подробности злословия докатывались до августейшей четы, но воспламениться можно было и от того, что доводилось слышать. Императрицу, англичанку по воспитанию, какие-то скоты звали “немкой” (как когда-то “австриячкой” несчастную Марию Антуанетту, или как будто хоть одна царица в России за последние два столетия была русская!). А теперь, в разгар войны, связывали это едва ль не с изменой России! Божьего человека сделали символом ненависти образованного русского общества, которое само не понимало четвёртой части того, что читало. В гнилых столицах об императорской чете говорили с полной распущенностью. Сперва Государыня и Государь надо всеми этими слухами просто смеялись: кто против нас? петроградская кучка аристократов, играющая в бридж и ничего не понимающая в России. Да ещё пока идёт великая война – обращать ли внимание на ничтожную клевету? Всё это злословие (уже перекинувшееся и к иностранным послам!) побуждало только ещё тесней замкнуться в своей семье, никого не видеть и не слышать.
Но стали прорываться и прямые обращения дерзких лиц, да носящих придворные мундиры, осмелевших указывать, что должен делать монарх, пишут докладные на десяти страницах. (А у нас Фредерикс – рамольная тряпка, давно не годен к должности министра Двора, не способен наложить наказание за клевету на оберъегермейстера, но Ники держит старика, чтоб он не обиделся увольнением. Ну хорошо, они поплатятся в мирное время, и многие будут вычеркнуты из придворных списков.) И протопресвитер Ставки тоже полез указывать.
Миазмы клевет дымились, все имели свободу лгать, намекать, обливать грязью, – но никто в целой России не поднимался на защиту императрицы.
Неся на голове российскую корону и имея целые полки её имени – разве имела царица хоть какую- нибудь силу защиты от этих клевет? Только царственный Супруг, в грозе и гневе, мог защитить её.
Но он не защищал её даже тогда, когда, в старой Ставке, Николаша с императорскими офицерами и великими князьями обсуждали, как живую, царствующую, нераскоронованную императрицу – запереть под замок, как вещь, как зверя.
73
Приснился Павлу Ивановичу такой сон: будто бы с Лёкой они лежат на широкой кровати, но не для любви, а в одном из тех изнемождающих разговоров, какими наполнены были их последние совместные годы. А потом она стала добиваться ласки, и хотя он во сне же ощущал неестественность и запретность этого – они стали целоваться, по щекам. Вдруг чувствует, что щёки его очень мокры – отчего бы? И тогда хорошо увиживает (до сих пор совсем не видел) лицо Лёки: на её щеках в двух-трёх местах кровавые следы: не подкожные подтёки, а – натеки, как от серьёзных порезов и по форме двух дуг зубов. И тогда он понимает, что мокрость на его лице – это тоже обильная кровь. Что они не целовались, а как бы кусались, но без намерения и сами сперва не замечая. Тогда он встаёт и идёт умыться. А вернувшись видит, при непонятном невидимом свете: Лёка лежит всё на том же месте, одетая, лицо её уже умыто, никаких порезов нет, но – в гримасе боли и саможалости, как он часто видывал её, перед тем как им разойтись. А невидимый зломышленный подставил ей на твёрдой подпоре бумагу – и Лёка подписывает, совсем нехотя, всё с той же безрадостной жалостью, но не к нему, а к себе. И он понимает – что это постыдное что-то, она сама же потом ужаснётся, и говорит: “Зачем ты? Ведь люди узнают!” А она – иссушенным смехом: “А-а, всё равно! …”
И проснулся. Со щемленьем, как от всякого яркого с нею сна, а хороших между ними давно не бывало.
Никто не снился Павлу Ивановичу так часто, как Лёка. Удивительно: столько лет уже не жили и не встречались – но с той же настойчивостью и мстительностью Леокадия вторгается в его сны, как не бывало ни при влюблении, ни при семейной жизни. Эти непрестанные сны не могут быть без её воздействия, у неё, наверно, свойство такое – при сильных переживаниях посылать излучения их. А Павел Иванович был восприимчив и вообще богат снами. И так, годы не видав Лёки и не переписываясь уже с ней, он иногда почти с точностью знал, что там она чувствует или делает, только надо было взять общий смысл сна, это он уже привык. То она виделась ему в своём прежнем вечернем платьи, но совершенно истрёпанном, в дырьях и грязном. То – искрюченной в позвоночнике, склонённой по пояс, как сведена болезнью или уколом. То они ехали в извозчичьем фаэтоне, но задом, не видно, был ли кучер, лошади, но фаэтон катился назад. И он говорил ей, да кажется искренне: “А я ждал тебя у нас”, то есть здесь, на Малом Власьевском. И она – совсем печально, грустно помолодевшая: “Разве у
После каждого такого сна, как и сегодня, он пробуждался с заболевшей душой.
С не переставшей болеть никогда.
Обдумывал сон – а потом и не заснул. Уже рассвело. Да ему, пожалуй, больше и не надо было.
С годами Павел Иванович стал высоко подмащивать подушки, а то за ночь затекала голова и целый день потом болела. И проснясь, он давно уже не вскакивал, не поднимался бодро к действию, но медленно-медленно перемещался к дневному состоянию, по мере этого и подсовываясь выше и выше, пока уже полусидел.
И всё это время он видел – с тех пор как кровать была переставлена так, значит уже девять лет, – один и тот же привычный рисунок, первый утренний вид: переплёт небольшого оконца старого деревянного особнячка (одинарные рамы летом и двойные зимой, с ватой внизу и стаканчиками соли). В нижней части справа – конёк крыши флигеля, часть одного ската и не полностью – кирпичная труба (и все виды дыма из неё, прозрачного или густого, востекая прямо вверх или ветром гонимые, разрываемые вбок). Выше и слева – сильную ветку вяза (в листьях и нагую, и со снежным нападом, неподвижную или в лёгкой раскачке, и отдельно движение паветвей, в пасмури или в косых лучах). А за ней – это уже за соседним домом – плечо церквушки Власия, одно верхнее ребро кладки её, не купол. И ещё дальше там – деревянная стена, кусок другой крыши.
Поставленный против кровати этот вид был девять лет, а вообще-то – сколько Варсонофьев помнил себя, потому что в этом доме он и родился, 61 год назад. Раньше – только знался, что есть такой, а вот теперь, при этих медленных вставаниях, в оттенках погоды и внутреннего настроения, этот вид определял собою начинающийся день – иногда жестокий.
Подыматься – становилось с годами задачей. А сейчас – ещё вовсе рано, только проступало серое ноябрьское утро с мокрыми голыми ветками и мокрой железной крышей. Сейчас – хоть и ещё бы поспать, такая была нерешительная в теле слабость.
С тех пор как умерла его бывшая тёща, лёкина матушка, она тоже иногда снилась Павлу Ивановичу, и всегда тоже выразительно, повторяя энергию, которой владела при жизни. Вскоре же после смерти она привиделась ему быстро идущей по Арбату с небрежно распущенными серо-седыми волосами, Павел Иванович еле за нею поспевал, а прохожие были, но как и не были, с ними они не сталкивались, как