делалось. Одному казаку за возражение карандашом ноздрю пропорол”.
В саду у Памфилича. – Ну, когда ж, Памфилич, лучше было? в старину аль теперь? – Да теперь, сказать, лучше. Посветлее стало. Грамахоны, наряды! У нас-то, бывало, всё холстинное, самоделишное. – А – что ругается молодёжь? – Да, мы такого не ведали. Как это – матерным словом? Ведь она Владычица наша, заступница… – А мой дедушка, помню, говорил: детям нашим – подступает, а внукам и вовсе худо будет…
Сизая степь с низкими холмами и буерачками. Низкорослый дубнячок по балкам и по мелкой Медведице. Низенькие курени, пахнущие кизячным дымком. Облупленная станичная церковь. Вспомнил, как в лаптишках любил бегать к вечерне, в полупустоту. А ещё больше – кругозор с колокольни, когда пускали.
Ласковые недра неспешной жизни.
“Нитнюдь не проницать!”
– У меня сын имеет медаль за храбрость. Гришка, ну-ка зацепи, где она у тебя?
Рябой неуклюжий казак достаёт из кармана серебряную медаль на алой ленте, прикладывает к груди, торжественно:
– Святыя Анны…
– За какой же именно случай? – почтительно спрашивает сват.
– Это – на конюшне я стоял. Командир пришёл ночью, видит – всё исправно, и всю ночь я напролёт не спал. “Вот это молодец!” – говорит. И представил к медали.
З* после тамбовской постановки “Мещан”: “гнетущее настроение, из театра шла как автомат посреди улицы и вязла в грязи. В душе такая пустота, будто вынули из меня всё и ничего не положили взамен. Главный вопрос – во имя чего жить – не решён. Все отрицательные (по Горькому) герои находят, что жизнь скучна, мертва, неинтересна, а все положительные его типы только восклицают “хорошо жить!”, “жизнь хороша!”, но никто и попыток не делает объяснить, почему так. Нил, самодовольный откормленный бык, душит и давит всё, что попадается под ноги, – и он по Горькому герой будущего? Но разве героизм будущего в жестокости? Горький за Ницше восклицает: “падающего подтолкни”. Я понимаю – отжившие учреждения, но не людей же? За что? что родились раньше нас? Гадко, тяжело, просто погано. Если бы не было так поздно – полетела бы, не знаю, к тётке своей в монастырь. А вы, друг мой, выставите “наши теперешние условия”', “российские порядки”? Если я угадала – не пишите этого, это ложь, самоутешение”.
Провинциальная девчёнка, ничего не видела, но как смело судит. Поди-ка скажи такое в редакции “Русского Богатства”.
Гримаса усилия (грузчика), похожая на улыбку.
Шибарёвая баба.
– Жизня моя, ежели мне про неё начать, то целая библия. Сколько я перенёс на своей груде, то в Волге воды столько не найдётся.
– А именно что же?
– Мало ли!… Раз калоши новые у меня украли и самовар новый невладанный – в один день.
– Если более или менее утробистая бабочка попадётся, ну… А что касается бессмыслицы жизни – это не моя специальность.
– Вы ж не социалист, надеюсь? – отчего ж нам не по одной?
Шум отвечающих многих голосов издали – как опрокинутый ковш со щебнем.
Ильич про сына:
– Первым долгом – по ногам он не годится. Ноги у него ни к чему, до того потеют – хочь выжми.
Слабосильный мужичок Агафон, ростом в аршин три четверти:
– Раненого я надысь встрел. Без ноги, а смеётся. Надо, говорит, сукина сына германа придавить хорошенько.
– А как думаешь, Агафон, если нас с тобой возьмут? Германец вон грозится в Дону коней попоить.
Агафон, держа цыгарку на отлёте против уха, надменно отзывается:
– Чего потребуют, то и сделаем, а уж герману уважать я не согласен.
– А налетит на ероплане – цап! и упёр?
– Пущай по всей комплекции бьёт – не поддамся!
Повороты душ, предположить нельзя: после всех разжалований Филипп попросился в армию добровольцем! Вернули подъесаула и вместе с сыном-подхорунжим – в один полк. Три первых же недели оба не вылезали из разведок. Отец – повышен до есаула, Владимир 4-й, Анны 2-й и георгиевское оружие. Сын – до хорунжего, тоже орден и в атаке убит.

 
                