А вечер впереди – немеряный. Поезд идёт укачивающе ровно. Двое мужчин, уже не молодых, уже достаточно знающих жизнь, на твёрдый маленький столик четырьмя локтями опершись… Отчего б и не рассказать?
Да только откуда ж это рассказывать?
– Да, конечно, знакомств осталось много повсюду, разные там любви, как понимаете…
Думаешь одначе, выговариваешь иначе. Мужчина мужчине вслух, без усмешки, без небрежения и не скажешь… Разные там любви…
– …Но те все забылись, закрылись. А из-за этой девчушки… – на “девчушке”, кажется, голос его подвёл, – сейчас заезжал, да. Сто вёрст не околица.
Присмехнулся снисходительно.
А в груди – всё раскалённое, непродорное, отчего весь досюдошний разговор только был отвлечением. Уж отмахнуто было, уж быть его не должно ничего! – нет, слез в Козлове, пересел на тамбовский…
Не только полковнику армейскому, никому вообще этого рассказать нельзя, да ты сам десять раз это забыл, только теперь вспоминаешь: то коса, спустившаяся на тетрадь; то какой-то дутый чёртик из бумаги; то особенная закладочка именно в тетради по литературе; то – прыснула необъяснимо; то – с первой парты во все глаза за тобой, во все глаза. Дорого то, что это – к тебе самому, не к бывшему думцу, не к будущему писателю, ещё когда не замерли тамбовцы в ужасе и надежде, что Фёдор Ковынёв теперь их
И ведь – уже она отучилась, уже гимназию кончила, ушла. Совершенно случайная встреча: пройди бы один на минуту раньше или позже – и ничего бы…
– Вы в Тамбове не помните – там такая долгая милая набережная, приподнятая над рукавом Цны? А ещё повыше – односторонняя улица, деревянные домишки. И сидят на всех крылечках или у распахнутых окон – с самоварами. Попивают да на реку глядят. На лодки, на луга. И на виду у всех этих чаепитников встретились мы, остановились всего на две минуты, дольше не постоишь, сплетни сейчас же взорвутся. А она уже – ростом с меня, и прежние косы перемотаны на взрослую причёску, а лицо ещё девье, пухленькое, и ещё не мятое, не худевшее, – подбородок закинула и спросила отчаянно: “Фёдор Дмитрич! А можно я к вам сегодня или завтра –
Это соотношение „учитель-ученица” – оно и частое, однако и чистое оно. Тут столько рубежей, тут столько “принято” и долга. Но отношение к твоей гимназистке, даже и бывшей, – особенное, не такое, как ко встречной зрелой женщине: с самого начала ты уже поставлен к ней сверху вниз – и вместе с тем к тебе несётся такое юное, на первом своём переломе к женщине… И чем учитель старше, вот уже и под сорок, тем более лестно ему, тем невозможнее отказаться… Однако и с другой стороны, чем ты старше, тем ты и скованней, тем невозможнее решиться. Тем ты робче и не можешь быть интересен. Если сам себя в рассказе, со стороны, описываешь так: учитель был мужицкого склада, смирный, неэффектный, с тощими усами, жидкой бородёнкой; растерянно мигающие глазки, спотыкающийся голос, лицо плебейское, тусклое, ни одной яркой черты… На самом деле – не до того же плохо, но минутами? Но – для семнадцатилетней статной девушки?
Да потом, это всё – по незнанию затевать, с девицей юной, боже! Это сколько будет изворотов, сколько будет выкрутасов. Зачем все эти хлопоты, беспокойства, когда есть учительские жёны, есть разные встречи в разъездах, а в станице – и вдовы, и молодки, ждущие служивых? Да скоро из Тамбова уезжать навсегда… Да, кажется, повесть большую в те самые дни начинал?… Не помещалась никакая встреча, лишняя она тебе. И потом: если девушка так начинает – это что ж за характерец? это что ж будет дальше?
– …Две минутки протекли, ничего я придумать в ответ не успел, – ещё выше голову задрала и ушла. А через два дня по почте письмо: зачем ещё вам пишу – не могу ясно представить. Хочу вам разъяснить, что я вас не люблю, как вы иной раз, кажется, думали и как могли бы подумать на набережной. Однако вы нравитесь мне как недюжинный человек, которых я встречала довольно редко… Кого она там могла встречать, недюжинных? Смех один… Если же это письмо разгласится – лично мне совершенно всё равно, но очень бы огорчило маму… Прочёл я – и такое раскаяние меня взяло: да что ж я за увалень? как же можно этот самый первый аромат пропускать?… Пишу и я, приглашаю к себе на определённый вечер. И какой же, вы думаете, ответ?… В тот день, когда я просилась к вам, мне было очень скверно на душе, а ни к кому бы в Тамбове! А сейчас миновало, спасибо. К тому же в вашем приглашении мне почудилось что-то фривольное, вы меня как-то не так поняли… Теперь пиши, объясняйся: что вы, что вы, я конечно не понял вас превратно!… Ну, а через два месяца я вообще из Тамбова уехал. Навсегда в Петербург.
Мужчина мужчине – стыдно и рассказывать: началась бесконечная с девчёнкой переписка, из тамбовских с нею одной, и письма её сохранял, и даже перечитывал. В Тамбове для этой девчёнки одного вечера не нашёл, а из Петербурга сколько же вечеров ухлопал на ответы, когда недоработанные писательские материалы грудились. Перед полковником неловко.
Но нет, неожиданно принял:
– Письмом навёрстываешь расстояние, разлуку, возмещаешь в нежности. Письмо всегда получается ярче, сильней, чем скажешь в обычной жизни. Через шейку пера так оно и… закручивает.
– Да я сперва и не писал, адрес мой она сама нашла. Что-то, видите ли, милое, что-то близкое ей во мне… И она дорожит тем, что есть. А если бы, мол, наши отношения перешли известные границы, то было бы утеряно…
Да ведь польстит, что письма твои наполняют её “какой-то беспечной удалью”. То: сейчас такое чувство к вам, будь у меня воздушный шар или крылья – прилетела бы к вашему изголовью и навеяла бы “сон золотой”. Нет, при встрече не буду так свободна, мне даже боязно узнать вас ближе… И стояла как рядом – у письма, у стола, у ручки кресла, уже кажется вот склонилась, ярче видная, чем въявь, перехваченная в поясе, в запястьях, по горлу, – влекущая! Но не ехала. Только письма.
Полковник размял папиросу двумя пальцами, вышел покурить в коридор. (Всё-таки, не могут люди без любовных историй, с чего другого поважней – а всё на это переползут).
И откуда у неё взялась лёгкость, с какою гимназистки не пишут? И почерк такой же, влетающий в душу, что-то слитное между задорным слогом и почерком – летишь, летишь, куда в этот раз? И даже на странице начертание: то между фразами просвет, между абзацами вздох, то вместо ровного обруба строчек – лесенка, будто не хватает ей наших тире и многоточий. От настроения – разный рисунок на странице, сразу понятный, едва распечатаешь конверт. Письмо прочесть – как увидеться. (Фёдор Дмитрич и это всё примечал, предполагая описать когда-нибудь.)
И – не льстила ему, не похваливала. Писала не увещательно, не упросчиво, но – гордо, свободно. Девочка, на двадцать лет моложе, досматривала в нём через письма, через очерки, через статьи, и резко высказывала, как он не привык, как при людях даже бы обиделся, а промеж них текло, никто не знал: а вы очень подлаживаетесь к обществу, в которое попадаете! а вы слишком в плену у передовых идей, это вам мешает как художнику! Да ваша передовая журналистика вон что выдула из Мани Спиридоновой, что ж, я её не знаю? она в нашей гимназии и училась, все знают, её из 7-го класса выгнали: классная дама нашла записку присяжного поверенного, что она с ним в связи давно. И она продолжала с ним ездить по губернии, и на частной квартире застрелила из ревности – а ваши передовые журналисты сочинили, что она идейная эсерка, что стреляла в него как в подавителя восстаний, на вокзале, и тут же её взвод казаков, дескать, изнасиловал. Так ни взвода не было, ни насилия, ни даже вокзала: сидела на коленях у любовника и ухлопала – и вошла революционной иконой, – вот до чего ваши передовые журналы доводят, берегитесь!
Сама Зинаида тоже не рисовалась под
