оставил их в покое. Лишь бы не высовывались. В этом-то доме мы и поместили лейтенанта и его боевую подругу. Лечила их наша санинструктор Соня, бойкая, умелая и неприступная. Не по 'прынципу', как говорил об этом старшина, а потому что 'семейная девочка, не позволяет себе всякого-этого'.
Вскоре мы оставили Наро-Фоминск, предварительно взяв его с бою, и что было со спасенными дальше, не знаю. Но о девушке-санитарке не могу не сказать пары слов. И все для того, чтобы стало понятней, 'как закалялась сталь'. Ибо и только что рассказанное служило нарождавшемуся в наших сердцах ожесточению. Без чего, что там ни говори, нет войны.
…Был вечер. Помню, что ужинали, когда все та же разведка, захватив языка, ворвалась на радостях в дом и потребовала водки. Пока они пили-ели, ибо и от чая не отказались, я разговорился с пленным. Подошла и села рядом Соня, свившая себе гнездо на хозяйской печке, которую порой протапливали.
То был типичный немец — рыжий, дородный, вежливый, внимательный 'Графикус', как сказали бы римляне, то есть доподлинный, точно в книге описанный. Музыкант из Кенигсберга. Отец семейства, 'хотя одни дочки!'. Ни Чайковского, ни Мусоргского не слышал.
— Ну, а Вагнера? — в некотором раздражении спросила его Соня.
— Вагнер — это хорошо. 'Тангейзер'.
И шепотом:
— Но, говорят, у него отец… не тот, который записан ин фамилиенбух… понимаете, фрейлейн… другой, и притом же еврей…
О школе, которая напротив, он может многое рассказать. Там живут солдаты. Но холодно. И нет удобств. 'Приходится бегать ин конъюнктуртуалет под вашими выстрелами. А вы не пропускаете случай'.
Едва я добрался до самого важного, как подъехала штабная машина и разведчики, поднявшись с мест и обнажив оружие, стали выводить фрица в темноту ночи.
Соня моя встрепенулась, будто ее укололи:
— Ну как вы можете? Он же думает, что его на расстрел ведут.
— Ну и пусть думает…
— Как не совестно. У него семья, дети!
И тут произошло непредвиденное.
Немец остановился, повернулся к девушке, радушие, только что трепетавшее на его лице, сменилось презрением, и он на вполне приличном русском сказал: 'Не выиграть вам войну. Нет! Рабочие в солдатских шинелях не изменят фюреру'.
И пошел к выходу. Соня, закрыв лицо, зарыдала. От стыда. И этот ее плач был эффективнее многих политучений.
Ситуация резко обострилась, когда немцы, прорвав оборону на фронте соседних с нами дивизий, чуть ли не в одночасье захватили патефонную Апрелевку.
Под влиянием обстоятельств третий стрелковый батальон и кое-что из артиллерии были повернуты лицом к Москве. Окружение.
Провиант (и табак) перестали поступать, и нам было сказано: питайтесь чем можете. Стрелковая рота, наш сосед, рассредоточилась по флангу. Пулеметную, с ее надежно организованной обороной, не тронули, но предупредили о новой ответственности.
Теперь мы с моим новым политруком стали бывать на всех 12 пулеметных точках еженощно. И всюду нас, менее всего обеспеченных, ожидали с импровизированным угощением из местных запасов. Без расточительства. Бесхозных коров пришлось прирезать, и на столах появилось мясо.
Пулеметы работали исправно, солдаты в совершенстве овладели таким тонким ремеслом, каким является должная 'упаковка' пулеметных лент, ящики с бронебойно-зажигательными лентами стояли особо, дежурство было безупречным. Полностью укомплектованная, дружная и надежная рота стала такой не без влияния тех, кто пришел из Коммунистического батальона. Неминуемого боя, как я видел, никто не боялся. Хотя и страсти испытать его никто не питал.
…Но день настал. Уже с вечера меня стали то и дело вызывать к телефону, находившемуся в стрелковой роте: смотреть в оба, что-то готовится! Потом вызвали политрука. Вернувшись, он взял автомат и, обратившись ко мне, спросил: 'Комроты, вы не возражаете, я пойду к Е…ву?'
Я и сам его хотел просить об этом. Крайний пулемет. На стыке с другим подразделением. Место неспокойное.
— Бывай!
Сам я, оставив Мамохина на командном пункте, перешел улицу и, спустившись в подпол, прильнул к амбразуре в надежде хоть что-нибудь рассмотреть. Бинокля у меня еще не было, сам же я близорук до сего дня. И уже тогда носил очки.
— Вроде бы все спокойно?
— Так-то так, — ответил мне командир отделения. — Но огни в том крайнем окне… в школе… видите? — горят дольше обычного… А-а, потух.
Пулемет этот был у меня по-своему особенный. С недавнего времени стали требовать сведений о всех убитых за сутки солдатах противника. Или за неделю? Не очень помню. Может, потому, что считал такого рода статистику вздорной. Иди проверь…
Но с этим пулеметом все было как-то иначе. Донесения отличались какой-то странной убедительностью. Движимый скорее любопытством, чем подозрительностью, я как-то задержался здесь до утра. Ибо стреляли они в тех, кто проскакивал между школой и 'конъюнктурным туалетом', сооруженным, как уже говорилось, в ближнем сарае. Между школьным углом и сараем было что-нибудь около 8-10 метров.
Короче сказать, залег я на месте второго номера, а командир — звали его Алексеем, фамилии не помню — изготовился для стрельбы. Мелькнула и пропала фигура. Досадно. Потом вторая. Пулемет молчал. Третьей повезло много меньше. Было видно, как сама она стала заваливаться на бок, пока не исчезла.
— Занятный у вас спектакль, — сказал я, обидев ребят. Что-то человеческое шевельнулось во мне, что ли?
— Вроде того, что с козой, — сказал, усмехаясь, Алексей. — Коза-то была ни при чем.
— Как же ни при чем, — отшутился я. — Разве вы не знаете, что она была в связи с врагом народа?
Все засмеялись — собралось в кучу все отделение. Инцидент был исчерпан и понимание восстановлено. Но на приказ 'продолжайте в том же духе' не хватило духу. Впрочем, немцы сподобились, наконец, натаскать парт и всякого иного хлама. Волей-неволей пришлось сосредоточиться на самом туалете.
…На этот раз я пришел потому, что здесь же, в том же доме находился КП командира первого взвода. Мне нужно было сказать ему то, что вдруг, под влиянием тревоги, пришло в голову.
— Михаил Павлович, мы говорили уже о вашем заместительстве. Вы, я знаю, противитесь. Лучшего у меня нет, а я так же смертен, как и другие. Остальных взводных я сейчас навещу и все скажу. Это приказ!
Так я и сделал, обходя пулеметы. На душе было неспокойно, я изо всех сил боялся передать свою тревогу ребятам. Но они ее заметили.
Мне как-то прежде многих других запомнился красноармеец, как тогда говорилось, С., чуть ли не единственный отваживавшийся, хотя и перебежками, передвигаться по Березовке в дневное время. В часы нашего ночного разговора он выделялся своим остроумием, какой-то особенной свободой поведения, не переходившей границ дозволенного в отношениях с командиром. Включая и непосредственного начальника, бывшего его одногодком.
— Добрый малый, — говорил об С. этот последний. — Когда хлеб делить, ему одному доверяем.
И этот-то парень в ту самую ночь, и как бы между прочим, сказал мне то, что и по сей день согревает меня более моих званий и наград:
— Я, товарищ командир роты, сам по себе слесарь, но случалось улучшать свое жизненное положение