жестокую весть – но и та не сломила её мужественное сердце и тем более не нарушила её обычное высокое понимание жизни: «Господь Сам милует и спасёт их.» Вопреки событиям, она верила, что всё будет снова хорошо, и даже снова он будет на престоле.
А что? Всё может быть. Всё в Божьих руках.
Главное, верно замечала Аликс: он не нанёс ущерба самой короне. Пожалуй, он это и чувствовал, – но сказала первая она.
И даже на следующий день, когда в Царское Село новости приходили всё хуже, арестовывали офицеров близ самого дворца, заменяли их выборными, – Аликс верила, что войска очнутся.
Она не верила другому: что иначе их куда-нибудь, когда-нибудь отпустят. Эти дни и Николаю казалось странно: ведь он – частное лицо, почему не пускают ехать? Но вот – отпускали. Пришло разрешение от правительства на его вопросы о Царском Селе и об отъезде в Англию. От самого Георга ответа ещё не было, – но какой может прийти, кроме самого радушного? И Хенбри Вильямс уверен, что английское правительство не будет возражать против приезда русской царской четы.
И скоро, осиротевшие, они будут тихо грустить где-нибудь на широкообзорном балконе Виндзора.
Боже, сколько свежести и сил добавилось от драгоценных писем! Обняло душу. Снова можно жить. Обогащённый, взволнованный, Николай гулял в садике раз и второй раз, выхаживался.
Своими письмами Аликс разрешила его от прошлого – поняла и простила, без его объяснений.
Переполненный, как отблагодарить, придумал такую телеграмму (теперь поучишься хитрости!): «
Хотя на самом деле, нет, не легко добраться нам до успокоения: сегодня передал Алексеев, что Фредерикс арестован в Гомеле. Бедный, бедный, дряхлый! С каким сердцем могут арестовывать такого? И откуда такая ненависть? И в чём он виноват?…
В Могилёве было спокойно, да, – только очень тоскливо. Невыразительные лица свиты не располагали ни к какой откровенности. Да и не привык Николай ни на кого – кроме жены и матери – перекладывать свои страдания и обиды, никому открываться. Да что он успел усвоить от отца, так именно эти качества монарха: самообладание и спокойное достоинство.
И как же эти дни облегчила Мама своим приездом! Как уютно завтракали и обедали с ней, и проводили вечера. Последние годы мнилась натянутость между Мама и Аликс, Мама многое не одобряла (Аликс же никогда не осуждала её) – но вот всё снова было хорошо, прощено и понято.
А сегодня с утра явились в губернаторский дом два совсем юных офицерика – один конвоец, другой лейб-гвардии Московского полка, – каждый ещё с одним многосложенным спрятанным письмом от Аликс! Они добирались пять дней! – им трудней, чем женщине, в офицерской форме нельзя было ехать свободно, пришлось переодеваться. Сперва поехали во Псков, добились, что их принял Рузский, и сознались ему (напрасно), что везут письма от государыни к Государю. Мерзкий Рузский только усмехнулся: «Поздненько, господа». Наконец, добыли солдатские шинели и ехали под видом «революционных хулиганов».
Эти письма оказались ещё на день раньше – ещё в самый день отречения, ещё в большем жару и неразберихе, но в верном предчувствии – как же безошибочно сердце Аликс! – что хотят Государя куда-то заманить и дать подписать какой-то ужас. Писала о растерянности Павла, о гадостях Кирилла.
Вспомнить своё бессильное, безвластное положение тогда у Рузского – действительно в западне, – было мучительно и стыдно. Но за минувшие дни Николай так уже отъединился от прежней власти и возвысился в такое чистое настроение – он, как покойник, потерял уже способность на кого-нибудь обижаться. Что была ему эта вся власть? – разве когда-нибудь она служила ему источником радости? Всегда только в тягость. Чего стоили ему одни только эти увольнения и снятия с должностей – каждый раз как убиваешь человека. Сам для себя – Николай ничего не потерял с властью.
Освобождённый от власти, он уже и не мог радоваться провалу своих бывших врагов. В обезумело м вихре второго марта выражала надежду Аликс, что Дума и революционеры отгрызут друг другу головы, пусть они теперь попытаются потушить пожар. А Николай – не хотел теперь неудачи новому правительству, напротив – удачи, хоть пусть и припишут его неспособности, а своему таланту. В том и был весь смысл его отречения, чтобы поскорей наступил покой в русских сердцах и по лику Руси. Если бы покой не воцарился – то, значит, он отрекался зря.
В эти уединённые дни – то в успокоительную мятель, как вчера, то под мягко падающим снегом, как сегодня, в эти тихие ставочные дни, когда в его дом не доносилось ничто из кипевшего в соседнем штабном, ни петроградские агентские телеграммы, он и сам их не хотел, а только безличные, ни к кому не обращённые, спокойные сводки о том, что фронты дремлют, – в эти дни Николаю всё больше излюбливалась такая высокая прощающая точка зрения, когда не видно подробностей на каменистых сегодняшних тропках, а через горные цепи и горные цепи открывается голубой туман величественного будущего. Что он отдал власть в государстве – уже нисколько не щемило его. Главное – он не примирился ни с чем, чему противится совесть.
Ничтожны мы все перед Богом – и бессильны перед мировыми событиями.
Пусть поведут Россию эти образованные самоуверенные люди, пусть. Может быть, они на то и имеют право.
В этом новом высоком настроении Николай нашёл в себе решимость встретиться уже не только с Вильямсом, но и с остальными шестью военными представителями союзников. Теперь он поборол в себе боль о прошлом, неловкость пережитого падения, отпал стыд, и оказалось вовсе не тягостно. Все представители были участливы, с глубоким пониманием. А серб – плакал.
Боль доставляла ему единственно – передача Верховного Главнокомандования. Особое, исключительное место, к которому Николай считал себя рождённым и так тянулся. Ревновал он – к Николаше. Как и в Четырнадцатом, как и в Пятнадцатом году, всё сталкивала их судьба на этом единственном месте – кому вести вооружённые силы России, – и никак не получалось на двоих, а кто-то кого-то должен был вытеснить. Сейчас – даже губернаторский дом невозможно было поделить, Николаша явно затягивал свой приезд, чтобы дать Николаю уехать. И Николаю невозможно было медлить здесь дольше. Встречаться – никак не хотелось.
Но и эту последнюю ревность – к Николаше, Николай старался в себе пересилить.
Да, вот уже подошла и грустная пора – уезжать. Перед вечером пришёл добрый Алексеев объявить, что завтра будет приготовлен поезд – и удобно ехать, никаких препятствий больше нет.
Так и всему, всему на свете наступает конец. Сегодня после чая Николай со щемящим чувством стал укладывать вещи – свои и сына, которому уже никогда сюда не приехать, никогда тут не играть. А он любил…
В доме кое-где начали укладывать дворцовое имущество – сервизы в ящики, упаковывали старинное чайное серебро, сворачивали ковры.
Всегдашняя тоска от разорения гнезда.
Печально собирался Николай, но внутри него нарастало другое – самое высокое прощание, – не с губернаторским домом, не со штабом, не с Могилёвом, – но со всею 12-миллионной армией, – и кто сидел в окопах, и кто подпирал фронт изблизи, и кто шагал в маршевых ротах, и кто лежал по госпиталям и ехал в санитарных поездах, и кто ещё только обучался в запасных полках, – со всем этим единым могучим храбрым существом, так преданным ему до сих пор, как большой добрый зверь.
Душа не давала обминуть это самое главное прощание.
А состояться оно не могло иначе, как приказ бывшего императора к своим войскам.
Это – не сегодня впервые, это уже несколько дней в Николае созревало.
И предвидя, что даже за несколько дней мог измениться воздух, сама терминология, и не желая неумышленно резать уха, Николай просил Алексеева – нельзя ли прислать ему эти новейшие «приказ №1» и «приказ №2».
И сегодня от Алексеева прислали их – тщательно отпечатанные на лучшей «царской» бумаге, держимой в Ставке лишь для документов, идущих на государево рассмотрение.
Но оба «приказа» оказались и по смыслу бред, и по форме своей невоенной, и даже особенно разила