Косо было махнуто, но Саня не мог так легко принять. Побережней, чтоб не перечить, не обидеть, а всё-таки он поражён был, что Котя как будто не главным уязвлён:
– Костенька... Как бы это сказать... В каком-то смысле – терпеть поражение легче, чем побеждать... То есть: страшно умирать в мясорубке безпомощной жертвой... и – жить хочется! Да когда ещё и не жил совсем, как мы! Но когда сам цел, а других убиваешь – всё равно жить не хочется... А?
Саня смотрел на друга с надеждой. Эта мысль была страдательная, запутанная, никто её в армии не понимает, но друг библиотечных юных сидений – должен был понять?
А Котя, с обострившейся, ожесточившейся силой выражения, посмотрел – очумело, как с трудом проталкиваясь через свою ли ещё контуженность скроботовским боем или санино явное завирание. И с досадой:
– А-а, – отмахнулся ладонью косо, – до-сто-евщина!
И – опять в эту позу: нога за ногу, колено обнял сплетенными ладонями, и мимо Сани, мимо стола – в пол, безнадёжно угрюмо:
– Сами мы с тобой дураки. Какой леший нас добровольно тянул на войну в первые же дни? Прекрасно бы мы сейчас уже кончили Московский университет, теперь бы и в училище! Вот это и обидней всего: сами полезли. Что уклониться было нельзя, повременить нельзя – глупости это всё. Сами себе придумали...
А это вспоминал он как бы санины тогдашние доводы. Что Саня – и тащил их обоих.
Да пожалуй, так оно и было, да. Котя не имел духа укорить прямо, а получалось – так. И требовало от Сани нового теперь обоснования, оправдания:
А в голове – шумок от выпитого с непривычки, и то ли смягчает он горечь, то ли даже урезчает? Всё говоримое сегодня между ними ложится, ложится зарубками, трещинами, всё непоправимее отделяя глупое студенческое прошлое от безнадёжного будущего.
Саня – этого не ждал. Он даже не чувствовал в себе такого отделения. Даже наоборот: лежишь долгой ночью, не спишь, – и стержень прежней жизни как будто высветливается в темноте, даже как будто продолжается.
А вот – не найдёшься возразить. В потоке человечества почему-то одним дано проявить себя долгой, богатой жизнью. А кому-то – и умереть рано, ничего своего не добавив, только всё в намерениях и мечтах.
– Котенька, ну что делать... Не смеем мы поставлять свою жизнь выше общего смысла. Думаю, для Бога и такая рано отошедшая душа со своим невыполненным – ничуть не менее ценна, и не потеряно её место.
Котя посмотрел с недоумением, будто на слабоумного:
– Как-то знаешь – о Боге... не хочется говорить серьёзно.
Сжал-разжал веки, стрельнул:
–
Доковыривали вилками остывшую картошку.
– Ну не так упрощённо... Но и: душа, конечно, не может быть убита пулей...
Константин фыркнул и отвечать не стал.
Тут пришёл Устимович, пригибая затылок под жердевым потолком, – неуклюжий, нелепый, на вид старый, с крупным носом, крупными ушами, всегда замученный невыносимой воинской дисциплиной, ещё больше, чем войной, а ещё ж и разлукою с семьёй, – во всякий момент военного бодрствования затрёпанно-замученный прапорщик Устимович. Вошёл – познакомились. Присел он помочь им картошку доесть да и глотнуть, что осталось.
Хотел Саня в самом начале, но так и не успел предупредить Котю о
Не успел предупредить, однако всё потекло очень гладко. Своим домашним голосом со сладким захрипом стал Устимович задавать Коте вопросы, и Котя, не потеряв суровости и свежести переживания, снова, снова, всё снова рассказал теперь и Устимовичу. Это – надо было ему: выговорить, выговорить несколько раз, и тем – отделиться, избыть. И Устимович слушал хорошо, ахал, кряхтел, сочувствовал, – страшно было представить и его беззащитное крупное тело в том мелком окопе, устланном трупами. А когда они друг ко другу сдвинулись через угол стола, Саня вдруг обнаружил, что они даже в чём-то и похожи, хотя Устимовичу изрядно за сорок, а Коте вдвое меньше, Устимович – густочерноволосый и с вытянутой головой, а Котя – ближе к русому, и стриженая голова раздана в теменах, в скулах. Но одинаково жёстко-мрачный налёт на их лицах, безнадёжность. У Устимовича так – с первого дня, как пришёл.
И никто из них не научился весело воевать, как Чернега.
Настаивал Котя, вполне верно, что необидно погибнуть в настоящем деле, оказав влияние на ход событий, но обидно погибнуть в безтолочи, никчемушно, в безпомощном месиве. Отчаяние охватывает, не малодушие, – от безполезности, оттого что сидишь как овца.
А впрочем – уверен был Константин, никогда ещё так отчётливо не высказывал: смерть человека предписана и не оставит его нигде, и избежать судьбы нельзя.
– Штабс-капитан Сазонцев в одном батальоне с начала войны, всё время на передней линии – и ни разу не царапнуло. И воин отличный. И пожалел его начальник дивизии, взял в штаб. В первый же вечер недалеко разорвался снаряд, Сазонцев открыл дверь землянки – посмотреть, где разорвался, – и тут же убит осколком второго.
Устимович кивал, не удивлялся.
– Или был у нас в батарее вольноопределяющийся Тиличеев, с самым тяжёлым пороком сердца, обречён. Напросился к командиру ещё в Четырнадцатом, взяли его незаконно. Как воевал! – лез под самую смерть, «мне всё равно умирать, лучше, чем вам». И везде уцелел. А вот недавно – лежал на траве, подошёл чужой поручик: как пройти к землянке командира батальона? Тиличеев: «Рассказать трудно, давайте я вас провожу». Неловко вскочил, сделал два шага – и упал мёртвый.
Устимович – так и думал, он и уверен был.
– Орудийный фейерверкер Денисов. Никогда не боялся, стоял под шрапнелью, не гнулся. Вдруг один раз – как полоумный, бросился скрыться в окоп с запасом снарядов, и далеко бежать. Лёг – и прямо туда снаряд! Что бы было тут, на нас всех! Но снаряд – не разорвался. А Денисова – контузил насмерть. Не-ет, от судьбы не уйдёшь!
Устимович – так, так.
Саня – не мог не возразить:
– Ну чт? ты уж говоришь! Ну нельзя так. А – где наша свобода воли? Тогда вообще ничего не остаётся от человечества.
Однако пошёл у них разговор так, что к Сане они уже и меньше поворачивались. Устимович рассказал про неудачный поиск гренадеров – и Котя снова выслушал. А тут – чай стали пить, как-то потеплей, поживей, к чаю было у них и печенье в жестяных банках. Сперва ещё о Государственной Думе, что болтают много красивого, но помощи от них нет, помощи – не в банях-поездах, а другой, существенной, – и Котя опять стал косо рубить ладонью:
– Всех этих Милюковых, Маклаковых, Пуришкевичей, Марковых я бы посадил в наш Австро-Венгерский окоп на полдня, пусть отведают «победоносного конца»! А если живыми выберутся – потом могут на трибуне распинаться, пожалуйста!
Устимович – вполне соглашался. Уж ему-то чужей этой войны и придумать было нельзя. Ему бы война хоть завтра кончься полным поражением – только бы домой отпустили.
При чае прокашлялся много раз Устимович, голос его ещё потеплел. Что-то понёс про школу безсвязное, как трудно объяснять неразумникам, – и перешёл на солдат, что сухари жуют и на ходу, и сидя, и лёжа, пока не уснут, и никакого запаса не умеют откладывать.
А Сане стало грустно. Так пошёл разговор, будто Котя приехал не к нему, а к Устимовичу. Немногие часы
