пустой ящик. Самим захотелось приложиться. Война-то до чертиков опостылела. А моему Топорку королевского вина не жалко: «Пей, фрицы!» А сам, охламон несчастный, вприсядку пошел. Такое, идол окаянный, выкаблучивает! И сказать невозможно!
Топориха прослезилась:
— Вишь! Меня, охальник, в неволе вспомнил.
— А дальше? — нетерпеливо требует Любаша. — Дальше?
— Софоня — ушлый мужик! Мигнул дружкам: в рот больше ни капли. А там, наверху, фрицы перепились, захрапели. Мой муженек полез по канату первым. А у самого руки дрожат — вдруг проснется какой-нибудь фриц да огреет по башке саперной лопаткой? Даже пули тратить не будет. Ничего! Пронесло! За ним — дружки. Словом, вся ихняя бомбенкоманда сыпанула в разные стороны…
— И дедушку не схватили?
— Ты его сперва найди! — не скрывает восхищения Топориха. — Где не прятался! И в развалинах, и в вонючей трубе, и в пустой будке глодал косточки, трясся от холоду, как собака. А ночью по разбомбленному Берлину крался. Потом в лесу ягоды глотал, сиськи приблудной козы сосал. Одно слово: сапер!
— И выжил?
— Точка. Все. Включай телевизор, внученька. Не то олимпиаду прозеваем.
И под старинными деревянными часами вспыхивает голубой квадрат.
7. Ночь шестая
— Как же дедушка выжил? Как вернулся?
— А куда же он от меня денется? — усмехается Топориха. — Навстречу нашим танкам на паре здоровенных немецких битюгов вылетел. Заливается: «Эх вы, кони мои вороные!..» А сам весь — в коже и в кубанке с красной ленточкой. Орел! А домой вернулся с новой балалайкой.
— А вы в чужой хате? — не утерпела внучка.
— Это в какой же чужой? — рассердилась тетка Лизавета. — Настя и я — одна семья. Только вот детишки мои… — Вздрогнула. — Боль моя… Кровь моя… — И закрыла лицо жесткими ладонями. — Красуню Клавушку на березе повесили. И на чем? На длиннющей русой косе… — Задыхается.
— За что? — шепчет потрясенная внучка.
— За то, что в лес ходила. По хворост. Душегубы! Думали, к партизанам. Слушай, Любаша, слушай. Запоминай. Мамку твою схватили, хотели в колодец…
— Как в колодец? — ужаснулась Любаша.
— А так. Орут: «Киндер партизан!» Остервенела я, вырвала Лесеньку из их поганых рук. Кричу: «Гады! Душегубы! Это же последняя. Лучше меня бросайте!»
— А они?
— Что они? — помедлила. — Стоят, как столбы. Не посмели.
— Почему же мама мне не говорила? — вырвалось у Любаши. — Столько лет.
— Почему, почему… — нахмурилась тетка Лизавета. — Да потому, что на личность она — чистый Топорок, а характер — мой. Ну зачем трепаться? — Тяжело вздохнула. — Лесеньку-то я спасла, а вот Клавушку… — И захлебнулась.
— Бабуня, не мучай себя…
— Не могу. И мой Софоня плакал, как ребенок. И Настя… И Лесенька… И даже Яшка-бирюк. Взрослые уцелели, а детишек… — Помедлила. — Господи! Да лучше бы меня…
— И бабушка Настя была жалостливая, как ты?
— Как же! — Топориха задумалась. — А вообще-то мы разные. Я люблю и пеку все крупное, как куличи, а она — маленькое, кругленькое, как жаворонки. И голосок у нее был, как у жаворонка. Динь-динь- динь! Динь-динь-динь! Пташка божья. Всю душу моей Лесеньке отдала. Твоей маме. — Задумалась. — Ты вспоминай ее, внученька, вспоминай!
— Жаль, что я ее плохо помню, — признается Любаша. — Только коса в памяти осталась. Длинная, русая, чудесная.
— Как у моей Клавушки… — не сдержалась тетка Лизавета. Ну чем ее отвлечь от мучительных воспоминаний? Чем?..
— А медную кружку дедушка все же принес? — кивает внучка на подоконник.
— А как же? — встрепенулась бабушка. — Я его сразу так и спросила: «Голову, вижу, сберег, а кружку?» Улыбнулся невесело, вынул из вещмешка: «Будем, Пантелеймоновна, остатки жизни из нее хлебать. Горчит она, проклятая». — Взял балалайку в руки, запел, так задумчиво:
Вишь, какую песню про меня, идол, сочинил!
— Бабушка, это же из кино, — пытается убедить ее Любаша.
— Из какого еще кино? — возмущается Топориха. — Много ты понимаешь! Не перебивай. А твоя мамка влезла потихоньку к нему на колени, ластится, целует. А он: «Ах ты, моя Мазуха!» — бодает ее усами и рыжей щетинкой. А та хохочет, заливается. Боже ты мой! Одна из восьмерых… И за что нам с Софоней такое наказание? Чем мы бога прогневили?
— Так его же нет!
Не слышит: вся в прошлом. В глазах — соленый туман.
— Может, за того хлопца-жениха, что пырнули у наших ворот?
— Родная, перестань! Лучше расскажи, как вы с дедушкой после войны жили. Расскажи!
— Утешал меня: «Не тужи, Лиза. Может, того… у нас еще детишки будут после Леси. Давай хату поставим. А?» А я: «Никаких хат! Что тебе, тесно? Живи, поправляйся. Думаешь, не слышу, как ты по ночам во сне стонешь?» Усмехнулся: «Да это тебе так, приснилось. — И кулаком о стол. — Вот увидишь, поставлю хату!»
— Эту? Он?
— Эту мне твой батя с мамкой поставили. — Помедлила. — А он не успел. Вижу, угомонился мой Топорок. Помню, взял, сердечный, балалайку и запел так протяжно — мороз по коже: «Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село…» А вскорости и свалился.
— Ты же говорила, у него было железное здоровье!
— И железо на войне горит, внученька.
— А когда же он научил маму на балалайке играть?
— Успел! Леся, говорил, способная. Все свои любимые песни передал: и «Светит месяц», и «Страданье», и «Стаканчики-лимончики…»
Внучка непроизвольно стала что-то тихонько напевать.
— Ты что? — насторожилась бабушка. — А?
— Так… — засмущалась. — Ничего… А с медной кружкой он, видно, и не расставался?
— Господь с тобой! — махнула рукой Топориха. — Не до нее было. Я и Лесенька ночами от него не отходили. Тяжело прощался с белым светом. Тяжело. Целый ящик лекарств под койкой стоял. Не помогло. Разозлился, плюнул на них: «Лиза, брось этот ящик с меловой кручи в Донец, в самую круговерть… Принеси