происходит.'

А есть женщины - как меж двух зеркал. А есть - как вереницы их, расставленные под углом. Женщины-вереницы.

Что ж с тобою сейчас происходит? Подыши на зеркальце, Праджапати.

Праджапати. Ну конечно! Как же это я так? Закатилось яичко золотое в угол памяти, под шухлядку. Ну да - Мировое яичко, Первоначальное. И носило Его по водам дня три, то есть Сам Себя и носил, вынашивал. Яйцо. А потом стал Курицей - Праджапати. Индру школил, отращивал нос ему. Мылил зеркальце и ополаскивал.

Мы ль - зеркальце, Праджапати, мир ли?

А мышка пробегала, смахнула, и нет его, одни страдания. Князь. Мышка.

Ночь была колкая морозная звездная - зеркалище занавешенное. Как же его звали - Рихард? Бернхард? - дядю ее, гинеколога. Жил он неподалеку от нее, от улочки ее 'любосмертной', в тихом спальном квартале подметенных улиц и нахохленных бюргерских домовладений с утками, высаженными на забор. Клаус? Пусть будет Клаус. Хотя б по тому, как он встретил нас. В валенках и шерстяной красной шапочке, а между ними - не помню - проем.

И повел нас в свой сад. А в саду на снегу стояла страсть его и смотрела в изумрудное небо, занавешенное черной меленькой сеткой. Стояла под углом 45 к горизонту. А рядом на пенальном столе лежали ее линзы.

Это был мощный цейсовский телескоп, с которым он выезжал в Альпы, грузя его в салон машины - во всю длину, - и осторожно завинчивался по серпантину к вершинам с женственным окуляром, припавшим к его плечу.

А меж этими редкими вылазками караулил в саду, выжидал, календарил, отряхивал звездную пыль. А служил гинекологом. Днем - в один космос глядел через линзу, а ночью - в другой. Меж ног межпланетных зеркальцем чутким водил. Следил за рождением новых, а ночью - сверхновых. Ас Клаус, ге-ном с лёгоньким детским лицом в вязаной шапочке и размашистых валенках, а между ними - певучий проем.

Мы стояли с Ксенией по сторонам от предмета его страсти, в черном саду на тоненькой льдистой клеёнке. Он долго ждал этой ночи. И теперь ворожил над линзами.

- Сатурн, - приговаривал он, - 9,54; 29,46; 10,2; 120 660; 5,68 на 10 в 26-ой; СН4, Н2, Не, NH3. 17 спутников.

Мы поочередно припадали к окуляру, наведенному им на луну. 'Для затравочки', - как он сказал. Я впервые видел ее на таком близком расстоянии. Ближе зрачка Ксении, когда я смотрел в него, затуманенного, тонущего под веко от долгого - до утраты себя - поцелуя.

Мы приникали глазом к этому губчатому безресничному оку, наводя его с опереженьем луны, и она вплывала, заполняя весь глаз, озаряя его и слепя своим рваным, в подробных кавернах, бельмом.

Миг, и нет ее, но не прежняя тьма, а живое зиянье глазницы. А бельмо - в твоем глазе, отшатнувшемся от окуляра.

- Сатурн, - удил он губами, выуживая нужную линзу из ячеисто-сизого бархата, - Времясос, Чадоед, окольцованный Хроник, Косарь, Андрогин, Уробор...

А когда мы, заиндевевшие уже, вошли в дом пообогреться и он нащупал ломкой рукою во тьме выключатель, вдруг в дальнем конце комнаты бесшумно распахнулась дверь, и в световом проеме ванной возникла женщина, запахнутая наискось полотенцем. И скрылась. И глаз отшатнулся - еще раз.

И еще. Но на тот раз не отшатнулся, а напротив... Напротив - что? А вот и не скажешь. Это было после занятий йогой у Прамота. Прочли указатель во тьме: Вкусная домашняя еда. 'На краю'. И стрелка: 800 метров.

Край поселка с тускло подрагивающими огнями уже за спиной. Тонкий крошащийся мелок дороги, проведенной по скомканной черной бумаге. И горящее окно вверху вдали.

Подходим. У плиты человек. Со спины. Тихо стоим, смотрим. Движенья его поют. И поют не просто быстрее музыки, а на такой скорости, что всякий раз свершились уже, пока она только рот приоткрыла - воздух набрать, чтоб начаться. И отсюда это ощущение замедленности его танца, едва ли не неподвижности.

И вдруг мелькнула простая, в сущности, мысль: чем экономней движение, чем оно чище, точней, чем совершенней, тем меньше места оно занимает в пространстве, тем незаметней во времени. И в этом смысле, Бог, вероятно, микроскопичен. Нана. А наш Даниил говорил: Нава.

Вдруг - его звали, голый, как воздух. Недоуменье Платона по поводу этого 'вдруг' - нечто меж бытием и небытием, говорит, вне закона. И Аристотель: время, говорит, не слагается из 'теперь', линия из точек; время или не существует, или едва существует.

Он почувствовал наше присутствие и обернулся. Чем-то отдаленно напомнив Шушелькуму. Чем? Не этими безмолвными древесными губами. Не этим с высолом света лбом. Не этими опрокинутыми улыбками глаз.

- Жена, - говорит, - с детьми уехала, я один на хозяйстве, так что это займет с полчаса, если вы не торопитесь.

Мы были единственными у него посетителями. Он вынес для нас стол на верхнюю недостроенную площадку с непроглядным за ней обрывом. Протянул шнур с лампой направленного света и примотал ее к ветке дерева.

Площадка была голой с одиноко стоящей колонной, чуть в стороне от центра. Тьма. Мы, сидящие по торцам стола с кувшином воды и двумя стаканами. Тишь. Без крыши, без неба, без двух сторон горизонта. И из двух оставшихся - каждому по одному. Мне - слепящий луч лампы в лицо, черный силуэт Ксении. Ей - скользящие иероглифы горящего леса - там, за рекой, высоко в небе.

- Что ты видишь, - спрашивает.

- Тебя, - говорю, - как замочную скважину в негативе. А ты?

- Тебя, - говорит, - а за тобой - глаз в небе, весь в кровавых лопающихся сосудах. И так близко - кажется, ближе, чем ты.

Переставили стол так, чтоб каждому было по полгоризонта - того и другого.

- А теперь?

- Нет, - говорит, - так еще страшнее. Этот луч слепой между нами - туда, в тот небесный глаз, где эти горящие черви, кольчатые, в неторопливых конвульсиях.

- Как ты сказала - неторопливых?

Кивает.

- Каллиграфия крови?

Кивает.

- Кали?

Переставляем стол. Столоверченье. Вода в кувшине покачивается.

Теперь я его вижу, этот глаз воспаленный над нею - во всё небо. Без ресниц. И в нем письмена горят. Пишутся - одновременно повсюду - и горят. Острым перышком по радужной оболочке - черной. И проступают красной бороздкой, чуть расплываясь и незаметно переиначиваясь на ходу. Так что, если вернуться взглядом - уже не найти того слова, которое, кажется, только что проступило, еще не подсохло, а вместо него другое. Очень похожее, но другое. Двоюродное. Та же кровь, но чуть отдающая синевой.

- Ну что, - говорит, - пишут?

- Жил-был на свете нерожденный ребенок, - не говорю, пью водицу окувшиненную, глядя поверх ее головы. - Как дельфиненок. И не на свете жил. Не было света. Не было ничего, кроме него, нерожденного. Без начала, без смерти, без очертаний. Ребенок, который не знал ничего и ничего не имел, кроме дыханья. Точнее, им он и был. Тоненький выдох и этот же тоненький вдох. А между ними - мир и едва различимые в нем - этот стол и две скобочки тел по краям.

- Пишет, - говорю, - деревце конфорочное в костер обмакивая, Марк Аврелий: Да живи ты хоть три тысячи лет, хоть тридцать тысяч, но помни, что человек никакой другой жизни не теряет, кроме той, которой жив; и не живет лишь той, которую теряет.

- Да? - говорит, обернувшись. - А не скажешь.

Вы читаете Аморт
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату