Самое ужасное, что против бездушного и безмозглого Гнуса я абсолютно ничего сделать не мог, и Гнус продолжал непрерывно пожирать К. и других людей, которые не могли даже на секунду освободить свои руки и прогнать Гнуса, ибо руки их были прикованы к тачкам: прикованы не цепями, но — автоматами Вертухаев и дубинками Бригадиров.
Ибо Бригадиры и их помощники-Урки, вроде бы являясь такими же несчастными преступниками, как, например, К., - ведь и их так же, как К., насильно оторвали от работы, которой они занимались на воле (суть работы Урок была мне не очень понятна, но, без сомнения, это была хорошая работа, так как они с радостной гордостью вспоминали о ней и о доходах, которые она им приносила), — почему-то не сопереживали своим более слабым товарищам по несчастью и не пытались помочь им, а, напротив, ненавидели и мучили их так, как не всякий Вертухай их мучил и как может мучить только Гнус.
Голод и Гнус сжирали не только тела людей, но и их души: человек, ежесекундно дышащий невыносимой болью, давящийся ею, уже не может думать ни о чем, кроме нее; когда Вселенная сжимается до размеров заплесневелой хлебной корки и окрашивается в цвета Гнуса — в такой Вселенной нет и никогда не будет ни Марса, ни Солнца, ни крылатых кораблей.
Когда я в отчете сообщил об этом своему руководству, руководство попросило меня вернуться домой: ведь для К. все было кончено.[22]
Но я умолял позволить мне остаться: да, я ничего больше не мог сделать для К., но там, в Москве, женщины не оставляли попыток спасти его, и, быть может, у них еще могло получиться то, в чем я потерпел неудачу, и, быть может, я еще пригожусь им…
Пожираемые заживо, беспомощные, распятые на тачках преступники не пытались сопротивляться. Но что-то в них — хотя бы иногда — еще дышало…
— Ты, гнида, — сказал Бригадир, — живо подымайся…
Бригадир — тот самый, высокий, с широкими плечами, — стоял, расставив ноги, над преступником, опрокинувшим тачку. Преступник был очень стар и очень слаб, на его костях почти не осталось плоти, которую мог бы пожирать Гнус; удивительно, как он еще был в состоянии толкать тяжелую тачку.
Вертухай стоял чуть поодаль, наблюдая за этой сценой, и курил. (Все Вертухаи и Бригадиры беспрерывно курили, потому что дым позволял хоть немного отогнать Гнуса, который в своей неразборчивости был, в общем-то, не прочь и их сожрать, и я со злорадством, этой последней утехою бессильных, подумал, что судья У. заблуждается, полагая, что Гнус оценит его верную службу и вознаградит: для Гнуса все люди есть пища, и тех, кто ему служит, он также пожрет в свой черед.) Вертухай не вмешивался: он знал, что Бригадир справится и без него.
— Вставай, — повторил Бригадир и ударил старого преступника ногой.
Тот делал конвульсивные движения, пытаясь приподняться, но не мог: когда он выпустил тачку из рук, она всей своей массой навалилась на него. Навряд ли Бригадир этого не заметил. Но он и не подумал помочь старику выбраться из-под тачки, хотя это было бы единственно разумным, если он хотел, чтобы старик встал и возобновил работу. Вместо этого он сделал странное: расстегнул ниже пояса свою одежду, и в лицо старику ударила горячая струя. Не знаю, что в этом было смешного, но Бригадир засмеялся. Он продолжал смеяться, глядя, как корчится старик и как К. бросив свою тачку, неверными, заплетающимися, как у пьяного, шагами идет к нему.
При виде приближающегося К. я всеми листиками и тычинками затрясся от ужаса: то, что ни в коем случае не следовало вступать в конфликт с Бригадиром, было понятно и марсианину; да, наверное, я смогу сейчас остановить руку Бригадира; да, наверное, я после этого еще не погибну и у меня останутся силы на последнее вмешательство; но ведь такое, как сейчас, будет повторяться каждый день, каждый день! — и я был вынужден просто смотреть, как смотрел с улыбкою Вертухай и смотрели, не пытаясь ничего сделать, еще десятки людей.
К. подошел; он стоял набычась, глаза его опасно потемнели, и мне вспомнилось, как он спорил со своим директором К-вым. Но тогда он не был преступником, он был свободен, и тело его было здоровым и сильным; а теперь…
Бригадир глядел на К., но К. не глядел на Бригадира; он наклонился над стариком и стал приподнимать тачку, помогая старику выбраться из-под нее. От этого усилия кожа на его ладони лопнула, и из-под нее брызнула кровь и стала сочиться прозрачная жидкость, но на такие пустяки здесь давно никто не обращал внимания. И тут я заметил, что еще один человек исподтишка наблюдает за ними всеми: круглолицый Урка, сосед К. по нарам.
Бригадир сощурился.
— Тебе что, — сказал он, обращаясь к К., — больше всех надо?
К. — измученный, с чудовищно опухшим, черным, покрытым коростой, отупелым лицом, сам едва державшийся на ногах — не произнес в ответ ничего благородного и героического; теперь. когда старик кое-как поднялся, К., по-моему, хотел поскорей убраться отсюда. Но это не входило в планы Бригадира.
— Надо бы тебе кое-что объяснить, — сказал Бригадир. — …Ну, чего тебе, Васька? — Он обернулся: круглолицый дергал его сзади за рукав.
— Слышь, бригадир… Там это… На кухне — свара… Сивый, кажись, Блоху на перо поставить хочет…
(Или что-то в подобном роде: я по-прежнему плохо понимал язык Урок. В дальнейшем я буду пытаться сразу переводить их речь на обычный человеческий язык, которому меня обучали.)
Бригадир длинно выругался.
— Этот Блоха у меня вот где…
И ушел вместе с круглолицым, позабыв о К., ибо дела кухни всегда считались одними из самых важных. Вертухай равнодушным голосом приказал К. идти работать, и К. снова повез свою тачку.
Я должен был ликовать и гордиться поступком К., гордиться тем, что душа его была живою, тем, что у него хватило сил оставаться благородным человеком. Но я не был способен в те дни на ликование и гордость, и любовь моя к К. была полна мучительного, безобразного страха. Ибо там, где люди кормят Гнуса другими людьми, ничего благородного и героического быть не может.
Старик умер в тот же день, он снова упал и выпустил из рук тачку, но уже больше не поднялся, как его ни били.
Хорошо еще, что К. не видел этого. В лагере ежедневно умирали несколько человек, но никто, кроме их соседей по палаткам, как правило, так и не узнавал об этом.
Я больше не плакал: у меня не осталось слез. Я чувствовал, что становлюсь сухим и черствым, как хлебная корка, и моя душа покрывается плесенью.
Москва была далека — почти как Марс. И там, в этой далекой Москве, человек в кабинете сказал:
— Слушаю вас внимательно.
Но взор его не был направлен на стоявшую перед ним (сидевшим) мать К., а блуждал с выражением тошнотворной скуки по кабинету, задерживаясь ненадолго то на шкафу полированного дерева, то на украшавшем стену плакате с надписью «Проявляй бдительность», то на горшочке со скрюченным, доживающим свой век столетником, то на собственных, сложенных на столе, чистых и белых руках.
— Я принесла заявление с прошением о пересмотре дела, — стала говорить ему мать К., — дела моего сына… Я не о помиловании прошу… Необходим пересмотр, ведь это — ошибка…
— Покороче, пожалуйста, — сказал человек в кабинете.
Ах, я не мог его ни к чему принудить, ничего внушить ему: служитель Гнуса, он был болен той же болезнью, что и судья У., и это не догадки, не домыслы: я проверил.
— Это копия письма моего сына… Здесь он опровергает все необоснованные…
— Все утверждают, что они невиновны, — сказал человек в кабинете. — Я еще не встречал тех, кто сам бы пришел и сказал: арестуйте меня, я — преступник. А вы встречали?
— Нет, не встречала, — сказала мать К., несколько сбитая с толку. — Но…
— Так чего же вы от меня хотите?