задержкою в вечность) на пару с пугливым Пегасом. Надрывая иссякшие силы, в раскоряку, нескладной треногой он побеждает последний пролет и, признав по зевку сквозняка задремавшую дверь, попадает в нее почти без потерь — оцарапанная крюком спина да лодыжка, задетая встречей с наличником, не наносят серьезный урон объекту твоих прозорливых фантазий.
Еще миг, и он вновь угодит в перекрестие линз, подбивая своим появленьем абсолютный синхрон с твоим пульсом. Поощряя его за труды, ты позволишь ему обвалиться в потертое кресло, где, увязнув москитом в кожаных складках обивки, он хромо заснет, спотыкаясь на скачущих кадрах видения; сам же будешь покорно ждать — час, два, три, — пока он придет в себя, откроет глаза и поймет, что взят в плен сгустившейся теменью. Поворочавшись в ней, он потянется к лампе на липком такыре стола, зажжет свет, и ты увидишь залившее комнату желчью пятно, так похожее на мишень, особенно если смотреть на него сквозь бинокль, который недаром с этой минуты станет тебе навевать ассоциации с оптическим прицелом (созерцание беззащитности провоцирует агрессивные помыслы даже в тех, кто не склонен к насилию. Ты — склонен. Иначе зачем ты сюда его притащил? Зачем положил перед ним эту стопку бумаги? Зачем заставляешь сейчас, на ночь глядя, читать то, что ему так не по нраву писалось? Отчего принуждаешь его ворошить пепел костра, что сгорел дотла еще на рассвете этого самого дня — заслуженной даты обретенной романом развязки? Почему ты решаешь начать все сначала уже после того, как его завершил? Для чего тебе нужно брать на мушку того, чья жизнь на поверку и так чересчур эфемерна? А может, ты жаждешь его наконец погубить, чтобы дать ему шанс утвердиться в живых — на тех, прежних, пытавших его человечность страницах? Умереть, как известно, в состоянии лишь то, что было хотя бы мгновение живо… Разве это и есть та причина, по которой ты снова готов, словно вор, зябнуть снаружи всю ночь и подглядывать в окна, за чьими столетними рамами ничего уже нет, кроме пьяного типа с обглоданным тенью лицом и линялых бумаг перед ним, достойных отдельного аутодафе — привычной участи еретиков, ведунов и предателей? Неужели смысл всего этого действа в том только и заключен, чтобы оправдать твое желание спустить курок и поквитаться с тем, кто, не желая признать твое сомнительное главенство, слишком явно проявлял строптивость и презирал твои бесславные попытки помыкать им исподтишка? А может, все, что тебе требуется, — это выгадать время? Пусть только несколько часов, ради которых ты даже готов обменять ладно скроенную концовку на притянутый за уши, постыдно ущербный фальстарт — лишь бы не расставаться с последней зацепкой, связывающей тебя с сочиненной тобою историей, уже примеряющей на себя защитный панцирь обложки? Хотя, возможно, все глупее и проще, и ты хочешь лишь потрафить своей интуиции, чье глубокомысленное косноязычие и ставит тебя в положение застигнутого врасплох лунатика, не способного объяснить свое поведение даже себе самому. Наверное, так.
Наверное, вовсе не так. Наплевать: главное для тебя сейчас — это то, что убийца как на ладони).
Убийца снова как на ладони и уже держит в руках несвежий ворох листов. Ему хочется пить, но ты не склонен позволять своему персонажу отвлекаться на мелочи. Выхода нет; осознав это, он начинает читать. Ты следишь за ним. Теперь — строчка за строчкой:
«Просвещенная старушка-Европа обнаружила удивительную близорукость, когда упорно отказывалась признать отпечатки пальцев важнейшей уликой, по которой можно определить личность преступника с погрешностью, близкой к нулю. Между тем на Востоке, не обремененном судебной казуистикой и вечными сомнениями в очевидном, испокон веков было принято вместо подписи использовать под текстом заключаемого договора узор собственной кожи с перста. Возможно, оттого, что он более соответствовал природе замысловатых иероглифов, а может, и потому, что куда полнее воплощал идею личного следа, нежели казенная буква или трактующий ее, всяк по-своему (да к тому же подверженный соблазну подделок), чернильный росчерк пера.
Как бы то ни было, на рубеже XIX–XX веков в криминалистике развернулась нешуточная борьба между так называемым бертильонажем и дактилоскопией, делающей первые шаги к поиску злоумышленников — а заодно и к тому, что можно было бы, в пику антропометрии, именовать антропологической семиотикой. Альфонс Бертильон обессмертил себя в истории тем, что, работая писарем в полицейской префектуре Парижа, первым сподобился фиксировать не только рост, вес или цвет волос задержанных преступников, но также и размеры отдельных частей их тела, как то: длину рук и ног, туловища, головы, стоп, пальцев, носа, шеи и даже ушных раковин. Он отказался довольствоваться грубыми и приблизительными — на глаз — портретными характеристиками, невольно подчеркнув тем самым мысль об исчерпанности лица как главного отличительного признака индивида.
Лицо и вправду дало слабину: его можно было упрятать под маской, неузнаваемо искривить гримасой или покрыть толстым слоем грима; иными словами, „поменять“ на другое. Но и это еще полбеды: лицо могло быть изуродовано ножом, колотой раной от шила (в уголовном мире дело не редкое), обожжено пожаром или сожжено выплеснутой в него кислотой. Наконец, оно могло просто состариться, а о том, как горазда старость менять внешность людей, не стоит и говорить. Если сюда добавить вполне уже тогда ощутительные признаки кризиса гуманистической традиции как таковой, то подобная скомпрометированность человеческого лица покажется и вовсе закономерной…»
Дочитав абзац, он отрывает от страницы взгляд и, прищурившись, пытается отыскать тебя в шелестящей кронами тьме — дает понять, что не прочь услышать мнение конкурента о качестве предъявленной цитаты. Ты чувствуешь, что краснеешь, когда он, ухмыльнувшись, грозит тебе пальцем. Видеть тебя он не может, ты знаешь это наверняка, однако с настоящей минуты тебя не покидает ощущение твоей уязвимости. Немудрено: теперь тебе нельзя шевельнуться, чтобы не выдать собственного присутствия. Таковы издержки ремесла: соглядатай — это всегда ведомый…
Пошарив под столом, убийца извлекает оттуда бутылку и выливает в рот последние капли вина. Затем прикладывает горлышко к глазу, имитируя подзорную трубу, приветственно машет рукой в распахнутое окно, после чего, разведя колени, ставит бутылку торчмя себе на штаны, в область промежности. Тщательно метится, причем настолько «зряче», будто это у него, а не у тебя, имеется оптический прицел. Подурачившись вволю, зевает, потягивается и, не встав с кресла, вдруг швыряет бутылку в окно. Ты еле успеваешь увернуться. Дальше все происходит быстрее и как бы подробней. Ты стараешься сохранять хладнокровие, однако его выходка не на шутку тебя разозлила, так что пора показать, кто здесь хозяин. На правах демиурга ты решаешь воспользоваться своим преимуществом. Собрав волю в кулак, лепишь наскоро гневный посыл, снаряжаешь флюиды, целишь ими ему в средоточье, крошечный миг между им и тобой вдруг взрывается лопнувшей от натяжения нервов струною — и вот уже твой визави скорчился от казнящей боли в паху, которую поначалу ошибочно принял за реакцию мышц на резкое движение руки, вызванное давешним броском бутылки. Стиснув зубы и поднажав зрачком, ты вынуждаешь его содрогнуться, дико взвыть и электрически дернуться, задевая рогаткою локтя ковшик глиняной пепельницы с уткнувшимся в дно черпачком курительной трубки. Они падают на пол, разбиваются и, тараканисто разбежавшись осколками, обдают ему ноги прахом сгоревшего табака. Изрядная часть отвратительной смеси (прогорклой окрошки из затоптанного огня, увядших раздумий и пепла) попадает точнехонько на измятый хвост белой прежде рубашки. Испачканный рудимент — твой ответ на показанный фаллос. Чтобы у соперника не осталось иллюзий, ты, как хлыстом, бьешь его болью наотмашь по причинному месту. Скрючившись в три погибели, он делает знак, что сдается. Ты позволяешь ему отдышаться. Однако недолго: надо двигаться дальше. Как и тебя, его тоже воротит от этих страниц, но это все, что у вас есть в эту ночь, — чужая история, которую вы так рьяно, так истово вожделели сделать своей.
Вам почти удалось. Собственно, это «почти» и есть причина того, что вы все еще вместе. Сочиненный тобой, он сочиняет взамен твои отраженья. Так рождается текст.
Повинуясь его интонации, он продолжает читать:
«Субъективности зрительной памяти, которой так славна была французская Сюртэ в эпоху ее основателя Видока и в пору внедряемых его последователями тюремных „парадов“, когда инспекторам вменялось систематически посещать узилища, чтобы запоминать лица выгуливаемых перед ними заключенных, Бертильон предпочел объективность линейного измерения. Он доказал, что „разложенный“ по миллиметровой шкале человек путем простого содружества цифр, полученных при обмерах его распростертого тела, неминуемо разоблачает свою уникальность, ибо все эти цифры в своей совокупности