«неподходящим», отрицательно мотал головой: «Нет. Ищите что-то другое. Здесь работать я не смогу». Однако внятно растолковать, чту подразумевается им под этим «другим» и в каком роде «другое» надо искать, он затруднялся. Не считая привычки устраивать раз в год ночные вылазки на набережную Темзы с хождением по парапету над рекой, эта блажь была, пожалуй, единственным его чудачеством. Но чудачеством едва ли искоренимым.
Ненависть к помянутым предметам интерьера объяснялась достаточно просто — нескончаемой пыткой молчания, которым они истязали его привередливый дух. А вот излишнюю придирчивость в выборе орудий для добровольно принимаемых мук можно было бы отнести на счет баловства, не будь она проявлением панического беспокойства о том, что с ним будет, когда молчание стола окончательно подавит способности его капризного таланта к сопротивлению. Особого проку ненавидеть это исходившее от любого стола тяжелое, как поступь материализовавшейся вселенской пустоты, гнетущее молчание, заключавшее в себе вечную угрозу писательской немоты, конечно же, не было. Куда важнее было интуитивно почувствовать, что ты сможешь молчать со столом
Если бы письменный стол на вилле Бель-Летра оказался «неподходящим», Дарси наверняка бы вызвал такси и уехал в первый же вечер, не удосужившись набросать хотя бы записку о причине своего отбытия (и правда, что могло быть глупее подобной записки!). К счастью, этого не произошло: стол «ответил» ему — тем молчанием, которое обещало заговорить.
Поначалу все складывалось как нельзя лучше: Дарси принялся за работу ретиво, почти что с азартом. Писалось не то чтоб легко — ему никогда легко не писалось, — а достаточно споро и быстро. К концу июня он уже подумывал о том, чтобы расквитаться с черновиком в пару недель, затем отдохнуть дня четыре, загорая и плавая в озере, и, набравшись сил, а точнее — освободив свой слух от преследующего речитатива «заговорившей» рукописи, приступить к ее редактированию. По его расчетам выходило, что самое позднее — в начале августа он сумеет освободиться и покинуть Дафхерцинг с чистой совестью, сменив берег Вальдзее на побережье Средиземного моря, где имел обыкновение проводить отпуска.
Однако работа застопорилась. С той минуты, как появилась на вилле Турера, Дарси сник. Каждое утро по-прежнему начиналось с того, что он исправно садился к компьютеру и старательно сочинял слова. Но перечитывать их затем было хуже, чем не писать вовсе: они не звучали, как раньше. В них не было дыхания. Подобно потерявшим сцепку вагонам, они толкались вслепую с противным скрежетом и застревали на всяком перегоне, куда норовил их доставить локомотив обычно столь проворного воображения, пущенный месяц назад по маршруту намеченной фабулы. Слова теперь даже не лгали, как бывало, когда Дарси допускал невольно небрежность и ошибался в их назначении на рубежи — тогда плотно пригнанный текст их сам отторгал, подсказав сбившимся ритмом, как брезгливым тычком в сторону обличаемого лгуна, где схоронился обманщик. В том, чтобы обнаружить и обезвредить затесавшегося в литые шеренги кряжистых строк лжеца, Дарси находил нечто сродни удовольствию: подчистить помарку и выправить стиль было приятно, как приятно бывает вытереть насухо мутное зеркало. А зеркала в его жизни, заметим, значили многое…
Часто он думал о том, что, по сути, всякий добротный писатель сочиняет на незнакомом ему языке. В этом и есть главный смысл — заговорить на языке, которого еще как бы не существует, хотя давным-давно известны (и потому почти безжизненны) используемые им слова. Все равно что разглядеть впервые крест в сплетенных в поперечье палках.
Креста на сей раз, однако, не получалось: слова, в каком бы порядке ни ложились они на экран, были мертвы. Мертвы, как умеют мертвы быть только слова, — так, будто никогда и не жили…
Очень похоже на странный недуг, что приобрел Дарси пять лет назад, когда вдруг проснулся средь ночи и услышал, что сердце в нем оцепенело, что оно не бьется. Длилось это лишь несколько секунд, после чего сердце вздрогнуло и зашлось галопом, разнося по венам густую и горячую, как лава, кровь. Однако в ту пару секунд, что оно в нем молчало, Дарси чувствовал,
Поскольку приступы повторялись, кардиолог ему прописал какие-то капли и «полный покой». Пациент усмехнулся. Ему показалось забавным, что клин вышибается клином. Рецепт лечить смерть ее же подобием Оскар сразу отверг: он не слишком желал исцелиться. Это было бы равносильно потугам врачевать собственный стиль. А «умирать на ходу» ему доводилось и прежде. В детстве, случалось, он засыпал в минуты излишнего напряжения сил: играя в футбол, отвечая урок у доски, впервые целуясь с девчонкой и даже однажды — в седле, собираясь взять с разгону препятствие.
С возрастом это как будто прошло. Но как-то, подравшись в студенческом баре, Дарси сшиб кулаком какую-то пьянь и тут же свалился, настигнутый сном, прямо на пол — решили, что он упал в обморок. Однако едва ли то было потерей сознания. Скорее его отместкой за ложь, за неискренность отречения от того, что, пожалуй, являлось предназначением Дарси: он был обречен
С той поры, как ему показали приснопамятный желтый конверт (черно-белые снимки; сокрушенная мина отца, неспособная скрыть торжества; спертый воздух обмана), Оскар остерегался влюбляться. Очевидным успехом у дам он не дорожил: женщины были лишь повтореньем того, что, увы, повторить невозможно, и потому всякая связь его была мимолетна, сумбурна, обидно скучна и оттого почти унизительна. Объятия и ласки сулили заведомо лишь омерзение — ни намека на радость, пусть скоротечную, ни упования на привязанность, хоть самую вялую, они подарить не могли. Расставшись с очередной оскорбленною пассией, он тупо сидел и таращился в стену, чье белое полотно без мазков и было его состояньем. Если вдуматься, он всегда-то и был — белый лист.
Белый — это не только отсутствие цвета. Это еще и отсутствие центра…
Попытки восполнить его на бумаге давали Дарси иллюзию некого обретения — той точки опоры, на которую, словно на гвоздь, прибитый к стене, можно б было повесить, сняв с плеч, свое одиночество. Только природа его была такова, что крючком не поймать: у одиночества центр — везде.
Сестра, чья откровенность с привыкшим к закрытости Оскаром нарушала подчас границы приличий, винила во всем их отца: «Это ж надо, вахлак! И какого лешего было знать тебе правду?! Правда — как грыжа, только ноет в паху да шаг укорачивает, а у тебя он и без того семенит. Сухарь возомнил, что окажет услугу. Хороша же услуга — кастрировать сына! Вот погоди, коль удастся, я обязательно с ним пересплю…» Полная противоположность брату, она мерила жизнь количеством кратких, как сон, авантюр, предаваясь стремглав эпидемии бурных соитий с любым, кто готов был помочь ее агрессивности застолбить за собою странную веру в святость той нервной свободы, что выражалась обычно в чудаковатых и, на взгляд брата, дурацких поступках — лишь бы всякой пристойности наперекор. На твоем месте, говорила сестра, я бы обвешала дом скальпами покоренных девиц, а потом бы, на старости лет, устроила выставку. Но ты размазня. По правде сказать,
Характерное замечание, если учесть, что уродом он не был. Напротив, Дарси был очень красив. Практически — безупречен. В своем отражении в зеркале он с удивлением обнаруживал, как из серебряной лужицы амальгамы на него смотрит безукоризненное, незапятнанное, стройное, обнаженное, безнадежное совершенство, обладать которым было как грех
Коли так, в расстроенной помолвке имелась своя логика и измена суженой вряд ли была ее нечаянной слабостью, что подтверждалось каким-то слишком уж категоричным отказом покаяться и попытаться спасти их любовную связь: у нее было время удостовериться, что Дарси «не пахнет».