свойствах, присущих человеку и никому другому. Мы не можем сказать, что обезьяна рисует плохо, а человек — хорошо. Обезьяна вообще не рисует, она и не собирается, не думает рисовать. Первая линия рисунка перерезала историю мира.
Один известный писатель говорит, что у наскальных изображений нет религиозной функции, откуда, по-видимому, следует, что у пещерных людей не было религии. Мне кажется, нельзя судить о глубочайших движениях души по тому, что кто-то рисовал на скале с неизвестной нам целью. Может быть, легче изобразить оленя, чем религию; может быть, олень — религиозный символ; может быть, символ изображен где-нибудь еще; может быть, символ этот намеренно уничтожали. Словом, могли случиться тысячи вещей. Но, что бы ни случилось, логика не позволяет сделать вывод, что у первобытных людей не было религиозных символов или, если их и впрямь не было, что тогда не было религии. Однако именно этот случай показывает, как шатки такие домыслы. Немного позже отыскали не только рисунки, но и какие-то дырочки, по-видимому следы стрел, которые и сочли доказательством особой, симпатической магии; рисунки же без дырочек послужили доказательством другого магического действия, призванного приумножать поголовье скота. Не смешно ли хотя бы немного, что наука так успешно служит и нашим, и вашим? Если рисунок попорчен, это докажет одну гипотезу, если цел — другую. И выводы очень уж поспешны — можно было бы предположить, что охотники, окопавшиеся на зиму в пещере, просто развлекались стрельбой из лука. Можно предположить еще многое; но скажите, как же быть с утверждением, что первобытные люди не знали веры? Все эти догадки висят в пустоте. Ими зимой не развлечешься.
В конце концов и в наших пещерах можно найти надписи. Правда, наука не призн
Кроме того, принято утверждать, что религия возникла очень медленно, постепенно и породила ее совокупность нескольких случайных причин. Чаще всего причины приводят следующие: страх перед вождем племени (тем самым, которого Уэллс с прискорбной фамильярностью зовет Стариком[38]), сны и священные обряды, связанные с воскресением зерна. Я совсем не уверен, что можно сводить живое и единое явление к трем мертвым и не связанным. Представьте себе, что в одной из увлекательных утопий Уэллса описано неведомое нам чувство, сильное, как первая любовь, за которое люди умирают, как умирали за родину. Мне кажется, мы пришли бы в замешательство, узнав, что оно сложилось из привычки к курению, роста налогов и радости автомобилиста, превысившего дозволенную скорость. Мы не сможем связать эти три явления и вообразить чувство, связывающее их. Ничуть не легче связать воедино жатву, сны и вождя. Если они и были чем-то связаны, то именно чувством священного. Я думаю, здравый смысл подскажет, что существовало какое-то мистическое чутье и лишь благодаря ему сны, вожди и посевы могли показаться тогда мистическими, как, впрочем, и теперь.
По правде говоря, это все та же, привычная уловка: дабы что-либо показалось далеким и обесчеловеченным, мы притворяемся, что не понимаем самых простых вещей. Можно сказать, к примеру, что у первобытных бытовала уродливая привычка широко открывать рот и засовывать туда питательные вещества или что жуткие троглодиты попеременно поднимали ноги, чтобы передвигаться. Конечно, если вы хотите, чтобы читатель проснулся и заново увидел чудо еды или ходьбы, вы имеете право на такую выдумку. Но не пишите так, чтобы он заснул и не увидел чудо веры! Кто не считает сны таинственными и не чувствует, что они лежат на темном краю бытия? Кто не ощущает, что смерть и воскресение растений близки к тайне мироздания? Кому не кажутся хотя бы немного священными духовная власть и единение, душа человеческих сообществ? Если все это кажется антропологу чуждым и далеким, могу только сказать, что он несравненно ограниченнее первобытного человека. Для меня ясно, что только мистическое восприятие мира могло пропитать святостью эти разрозненные с виду явления. Тот, кто говорит, что религия
Само собой разумеется, что все это я говорю только о человеке. Мы не вправе сказать ни этого, ни чего-нибудь другого о промежуточном существе, соединяющем человека с животными, именно потому, что оно — не существо, а предположение. Мы не вправе утверждать, что питекантроп поклонялся чему бы то ни было; ведь он — видение, мост через пропасть, зияющую между несомненными людьми и несомненной обезьяной. Его сложили из кусочков, потому что он нужен определенной философии. Если обезьяночеловек действительно жил на свете, религия его могла быть сложной, как у человека, или простой, как у обезьяны. Он мог быть чем угодно, от мистика до мифа. Даже самые крайние поборники эволюции не пытаются возвести религию к нему. Даже те, кто во что бы то ни стало хотят доказать грубое и глупое происхождение веры, начинают свои доказательства с бесспорных людей. А доказательства эти говорят все о том же: бесспорные люди уже были мистиками. Они использовали грубый и глупый опыт, как только человек и мистик может использовать его. И снова мы отброшены к простой истине: в какое-то время, очень давно, произошла перемена, о которой не могут рассказать ни кости, ни камни, и человек стал душою живою[40].
Те, кто хотят объяснить происхождение религии, на самом деле хотят его отменить. Им кажется, что все станет проще, если провести длинную, почти невидимую линию. Они берут совершенно разные вещи — скудные свидетельства о происхождении человека и явное, видное всем человечество — и стараются увидеть их так, чтобы они слились воедино. Но это обман зрения. Люди связаны с обезьяной или с «недостающим звеном» не так, как связаны они с людьми. Между ними могли быть промежуточные существа, чьи останки находят то там, то тут. Существа эти могли быть кем-то, кто очень отличался от людей, или людьми, очень отличавшимися от нас. Но о людях, называемых пещерными, этого не скажешь. Мы знаем о них мало; но все, что мы знаем, говорит нам, что они на нас похожи. Мы просто мало знаем о