прочитаем, что в торговле есть какая-то inhonestas. Это не просто «что-то нечестное», скорее это «что-то недостойное», «не совсем красивое». Так он считал и был прав, ибо торговать в наши дни — значит «продавать дороже, чем надо». Экономисты XIX века с этим бы согласились. Они сказали бы только, что он непрактичен, и упрек этот показался бы здравым, пока такие взгляды вели к преуспеянию. Сейчас все немного изменилось, ведь привели они к банкротству.
Тут мы сталкиваемся с удивительным парадоксом истории. Если честно сравнить томизм с другими философскими системами (скажем, с буддизмом или монизмом) и с другими богословскими системами (скажем, кальвинизмом или «Христианской наукой»), мы увидим, что только он действует, даже борется. Только он полон здравого смысла и творческого доверия, а потому дает обещание и надежду. Надежда эта — не тщетна, обещание — не нарушено. В наше не слишком надежное время нет людей столь исполненных надежды, как те, для кого святой Фома — наставник в сотнях житейских проблем, связанных с работой, собственностью и экономической этикой. Конечно, теперь существует живой и творческий томизм. Странно не это — странно, что его так долго не было. В XIII веке был истинный прогресс, движение к лучшему, и кое-что — скажем, положение крестьян — стало гораздо лучше к концу средневековья. Но никто не скажет, что лучше стала схоластика. Мы не знаем, насколько помог народу истинно народный дух нищенствующих монахов; насколько помог — прямо или косвенно — тот, кто так любил и справедливость, и бедных. Но те, кто принял его метод (не дух), выродились с поразительной быстротой. О многих схоластах можно сказать, что они взяли у схоластики самое плохое и сделали его еще хуже. Они пересчитывали ступени логики, но каждая ступень уводила их от здравого смысла. Они забыли, что святой Фома начал почти с неведения и, видимо, решили не оставить ничего неизвестного ни на небе, ни даже в аду. Они были скучны, сухи, лишали веру тайны. В ранней схоластике многое кажется нам дотошным крохоборством, но есть в ней и ощущение свободы, особенно свободы выбора. Нам смешны рассуждения о том, что стало бы с каждым растением, зверем и ангелом, если бы Ева отказалась от яблока, но это трогает нас, ибо предполагает выбор. Поздние схоласты переняли такой детективный метод, но лишились удивления и ужаса, без которых нет детектива. Мир наводнили фолианты, логично доказывающие тысячи вещей, ведомых только Богу. Они развили все, что было бесплодного в схоластике, и оставили нам развивать все плодотворное в томизме.
Этому есть немало объяснений. Был Черный Мор[120], переломивший хребет средних веков, был упадок клерикальной культуры, вызвавший Реформацию, но, мне кажется, было и другое. Скажу так: фанатики, спорившие со святым Фомой, не сдались и не вымерли, они победили. Люди, не понимавшие, что такое хвала всему сущему; люди, державшиеся за букву особенно безрадостных текстов, — словом, мрачные христиане — не ушли из христианства. Они остались и ждали своего часа. Их победили в споре, но страсть их не угасла. На Севере в одном августинском монастыре готовился взрыв[121].
Святой Фома ударил кулаком по столу, но не образумил манихеев. Не так легко их образумить, очень трудно уничтожить. Великий схоласт решил, что христианство, дошедшее до нас, должно быть сверхъестественным, но не противным естеству; что его не должна затемнять мнимая духовность, отвергающая Создателя и Спасителя. Но такая традиция уступала менее свободной и творческой мысли; средневековое общество по разным причинам приходило в упадок, и то, против чего он так боролся, снова проникло в нашу веру. Определенный дух, порой необходимый, но непременно чем-нибудь уравновешенный, стал крепнуть, когда цепенела схоластика. Страх Божий — начало премудрости, он связан с началом, потому мы и ощущаем его в холодные, предрассветные часы цивилизации. Он родится в пустыне, сокрушает идолов, прижимает людей к земле, и древние пророки вопиют, и славя и страшась своего Бога. Страх этот — в начале всякой веры, истинной и ложной; в начале — но не в конце.
Чтобы показать, как равнодушно и насмешливо относятся к переворотам правители, а главное — как легкомысленны те, кого именуют языческими папами Возрождения[122] , часто рассказывают, что папа, услышав о первых признаках протестантства, бездумно бросил: «А, это монахи ссорятся!..» Конечно, каждый папа привык к монашеским ссорам, и все же удивительно, как этот не заметил, что начинается истинный раскол. Однако в более глубоком смысле он отчасти прав — действительно, это ссорились монахи.
Мы уже видели, что великий Августин, о ком Аквинат всегда говорил благоговейно, хотя не всегда с ним соглашался, создал школу, и она, естественно, дольше всего жила в ордене августинцев. Как всякая школа внутри христианства, она отличалась от других тем, чт
В грозе и буре вырвалась она из кельи, громко требуя простой, внеразумной веры, низвержения всех философий. Особенно боялась она великих учений Греции и схоластики, на них основанной. Она признавала одно учение, разрушающее все учения, одно богословие, сокрушающее всякое богословие. Человек ничего не может сказать Богу, ничего не может услышать от Бога и о Боге. Он может одно: нечленораздельно молить о милости и о помощи, когда все естественное в них отказало. Отказал разум, отказала воля, мы вольны двинуться не больше, чем камень, и доверять своей мысли не больше, чем река. Ничего нет ни на земле, ни на небе, кроме Имени Христова, которое мы выкликаем так страшно, словно ревет раненый зверь.
Будем справедливы к великим людям, которые меняли историю. Даже если мы верим и думаем совершенно иначе, не надо полагать, что их вера и мысль поверхностны или просты. Не надо думать так и о великом августинце, отомстившем за всех августинцев и заслонившем собою на четыре века такую громаду, как Аквинат. Современники наши поспешат сказать, что дело тут в богословии. Нет, богословие Мартина Лютера не понравилось бы ни одному нынешнему протестанту [124]. То старое протестантство было очень мрачным, оно утверждало лишь одно: никакая наша добродетель не спасет нас от ада. Такое богословие исчезло как призрак, и то, что сменило его, стало призрачным, но Лютер призраком не был. Он был великим и простым варваром — им и дано менять мир. Бесполезно, даже нечестно сравнивать две громады. На огромной карте здравого смысла Лютер просто невидим. Но мы вправе повторить то, что бездумно повторяли многие журналисты: Лютер начал эпоху, основал нынешний мир. Именно он первым сознательно использовал свое сознание или, как сказали бы позже, свою личность. Надо признать, что личностью он был сильной, хотя и не сильней Аквината.
Святой Фома поражал людей, он влиял на них, его могучий ум просто обстреливал все и вся, словно мощная пушка. Он не терялся в споре, он был остроумен в единственно ст
Говорят, что великий реформатор всенародно сжег «Сумму теологии» и другие труды Аквината. Что ж, если такие книги сжигают, пусть кончит костром и эта книга. Считается, что книгу сжечь трудно, а уж тем паче ту гору книг, которую подарил христианству великий доминиканец. Поневоле подумаешь о конце света, когда представишь, сколько содержится там общественных и нравственных разных истин. В этой