свободу воли?
Тернбулл помолчал секунду, что-то начал говорить, но Макиэн продолжал, печально глядя на него.
— Поймите, я мыслю так: вот Божий мир, в который меня учили верить. Я могу представить, что вы вообще не верите в него, но как можно верить в одно и не верить в другое? Для меня все было едино. Бог царствовал над миром, потому что Он — наш Господь. Человек тоже царствовал, потому что он — человек. Нельзя, невозможно доказать, что Бог лучше или выше человека. Нельзя доказать и того, что человек чем- то выше лошади.
— Мы с вами говорим как бы скорописью, — наконец перебил его Тернбулл, — но я не стану притворяться, что не понял вас. С вами случилось примерно вот что: вы узнали о своих святых и ангелах тогда же, когда усвоили начатки нравственности, да, тогда же, и от тех же людей. Потому вам и кажется, что это тесно связано. Допустим на минуту, что вы правы. Но разрешите спросить, не входят ли в тот целостный мир, который для вас столь реален, и чисто местные понятия: традиции клана, фамильная распря, вера в деревенских духов и прочее в этом роде? Не окрасили ли эти понятия — особенно чувства к вождю — ваше богословие?
Макиэн глядел на темную дорогу, по которой с трудом пробирался последний посетитель кабака.
— То, что вы сказали, довольно верно, — отвечал он, — но не совсем. Конечно, мы знали разницу между нами и вождем клана, но она была совсем другой, чем разница между человеком и Богом или между зверем и человеком. Скорее она походила на разницу между двумя видами зверей. Однако…
— Что вы замолчали? — спросил Тернбулл. — Говорите! Кого вы ждете?
— Того, кто нас рассудит, — отвечал Макиэн.
— А, Господа Бога! — устало сказал Тернбулл.
— Нет, — покачал головою Макиэн, — вот его.
И он показал пальцем на последнего посетителя, которого заносило то туда, то сюда.
— Его? — переспросил Тернбулл.
— Именно его, — сказал Макиэн. — Того, кто встает на заре и пашет землю. Того, кто, вернувшись с работы, пьет эль и поет песню. Все философские и политические системы намного моложе, чем он. Все храмы, даже наша Церковь, пришли на землю позже, чем он. Ему и подобает судить нас.
Тернбулл усмехнулся.
— Этот пьяный неуч…— начал он.
— Да! — яростно заорал Макиэн. — Оба мы знаем много длинных слов. Для меня человек — образ Божий, для вас — гражданин, имеющий всякие права. Так вот он. Божий образ; вот он, свободный гражданин. Первый встречный и есть человек. Спросим же его.
И он гигантскими шагами двинулся в гущу сумерек, а Тернбулл, добродушно бранясь, пошел за ним.
Поймать образец человека было не так легко, ибо, как мы уже говорили, его заносило туда и сюда. Отметим кстати, что он пел о короле Уильяме (неизвестно, каком именно), который жил в самом Лондоне, хотя в остальном текст был полон чисто местных географических названий. Когда оба шотландца пересекли его извилистый путь, они увидели, что он скорее стар, чем молод, что волосы у него пегие, нос красный, глаза — синие, а лицо, как у многих крестьян, словно бы составлено из каких-то очень заметных, но не связанных между собой предметов. Скажем, нос его торчал, как локоть, а глаза сверкали, как лампы.
Приветствовав их с пьяной учтивостью, он остановился, а Макиэн, сгоравший от нетерпения, сразу начал беседу; он старался употреблять только понятные и конкретные слова, но слушатель его, по- видимому, больше тяготел к словам книжным, ибо схватился за первое же из них.
— Атеисты! — повторил он, и голос его был преисполнен презрения, — Атеисты! Знаем мы их! Да. Вы мне про них не говорите! Еще чего, атеисты!..
Причины его презрения были не совсем ясны; однако Макиэн торжествующе воскликнул:
— Ну вот! Вы тоже считаете, что человек должен верить в Бога, ходить в церковь…
При этом слове образец указал на колокольню.
— Вот она! — не без труда выговорил он. — При старом помещике ее было снесли, а потом опять…
— Я имею в виду религию, — сказал Макиэн, — священников…
— Вы мне про них не говорите! — оживился крестьянин. — Знаем мы их! Да. Чего им тут надо, э? Чего, а?
— Им нужны вы, — сказал Макиэн.
— Именно, — сказал Тернбулл, — и вы, и я. Но мы им не достанемся! Макиэн, признайте свое поражение. Разрешите мне попытаться:. Вам, мой друг, нужны права. Не церкви, не священники; а право голоса, свобода слова, то есть право говорить то, что вы хотите, и…
— А я что ж, не говорю, что хочу? — возразил с непонятной злобой пьяный крестьянин. — Нет уж! Я что хочу, то и скажу! Я — человек, ясно? Не нужны мне ваши, эти, голоса и священники. Человек, он человек есть. А кто ж он еще? Человек! Как увижу, так и скажу: вот он, человек-то!
— Да, — поддержал его Тернбулл, — свободный гражданин.
— Сказано, человек! — повторил крестьянин, грозно стуча палкой по земле. — Не гра… ик… ну, это… а че-ло-век!
— Правильно, — сказал Макиэн, — вы знаете то, чего не знает теперь никто в мире. Доброй вам ночи!
Крестьянин снова запел и растворился во мраке.
— Странный тип, — заметил Тернбулл. — Ничего не понял. Заладил свое: человек, человек.
— А кто сказал больше? — спросил Макиэн. — Кто знает больше этого?
— Уж не становитесь ли вы агностиком? — спросил Тернбулл.
— Да поймите вы! — крикнул Макиэн. — Все христиане агностики. Мы только и знаем, что человек — это человек. А ваши Золя и ваши Бернарды Шоу даже в этом ему отказывают.
Глава VIII
ПЕРЕРЫВ
Холодное серебро зари осветило серую равнину, и почти в ту же самую минуту оба шотландца появились из невысокой рощи. Они шли всю ночь.
Они шли всю ночь и почти всю ночь говорили, и если бы предмет их беседы можно было исчерпать, они исчерпали бы его. Сменялись доводы, сменялись ландшафты. Об эволюции спорили на холме, таком высоком, что, казалось, даже в эту холодную ночь его обжигают звезды; о Варфоломеевской ночи — в уютной долине, где золотой стеной стояла рожь; о Кэнсите — в сумрачном бору, среди одинаковых, скучных сосен. Когда они вышли на равнину, Макиэн пылко отстаивал христианское Предание.
Он много узнал и о многом думал с тех пор, как покинул скрытые тучами горы. Он повстречал много нынешних людей в почти символических ситуациях; он изучил современность, беседуя со своим спутником, ибо дух времени легко усвоить из слов и даже из самого присутствия живого и умного человека. Он даже начал понимать, почему теперь так единодушно отвергают его веру, и яростно ее защищал.
— Я понял одну или две ваши догмы, — как раз говорил он, когда они пробирались сквозь рощу на склоне холма, — и я отрицаю их. Возьмем любую.
Вы полагаете, что ваши скептики и вольнодумцы помогали миру идти вперед. Это неверно. Каждый из них создавал свое собственное мироздание, которое следующий еретик разбивал в куски. Попробуйте, поищите, с кем из них вы договорились бы. Почитайте Годвина или Шелли, или деистов XVIII столетия, или гуманистов Возрождения, и вы увидите, что вы отличаетесь от них больше, чем от Папы Римского. Вы — скептик прошлого века, и потому вы толкуете мне о том, что природа безжалостна.
Будь вы скептиком века позапрошлого, вы бы укоряли меня за то, что я не вижу ее чистоты и милосердия. Вы — атеист, и вы хвалите деистов. Почитайте их, чем хвалить, и вы увидите, что их мир не устоит без божества. Вы — материалист, и вы считаете Бруно мучеником науки. Посмотрите, что он писал, и вы увидите в нем безумного мистика. Нет, великие вольнодумцы не разрушили Церкви. Каждый из них разрушил лишь вольнодумца, предшествовавшего ему. Вольнодумство заманчиво, соблазнительно, у него немало достоинств, одного только нет и быть не может — прогрессивности. Оно не может двигаться вперед, ибо ничего не берет из прошлого, всякий раз начинает сызнова, и каждый раз ведет в другую сторону. Все ваши философы шли по разным дорогам, потому и нельзя сказать, кто дальше ушел. Нет, только две вещи на свете движутся вперед, и обе они собирают сказанное раньше. Быть может, они ведут