картошки важнеющие.
Пьер. Благодарю, милый. (Стал есть.)
Платон (улыбаясь). Что ж так-то? А ты вот как. (Достал складной ножик, разрезал на своей ладони картошку на равные половины, посыпал соли из тряпки и поднес Пьеру.) Картошки важнеющие. Ты покушай вот так-то.
Пьер. Никогда не ел кушанья вкуснее этого. Нет, мне все ничего, но за что они расстреляли этих несчастных… Последний — лет двадцати.
Платон. Тц, тц… Греха-то, греха-то… Что ж это, барин, вы так в Москве-то остались?
Пьер. Я не думал, что они так скоро придут. Я нечаянно остался.
Платон. Да как же они взяли тебя, соколика, из дома твоего?
Пьер. Нет, я пошел на пожар, а тут они схватили меня, судили за поджигателя.
Платон. Где суд, там и неправда.
Пьер (дожевывая последнюю картошку). А ты давно здесь?
Платон. Я-то? В то воскресенье меня взяли из госпиталя в Москве.
Пьер. Ты кто же, солдат?
Платон. Солдат Апшеронского полка. От лихорадки умирал. Нам и не сказали ничего. Наших человек двадцать лежало. И не думали, не гадали.
Пьер. Что ж, тебе скучно здесь?
Платон. Как не скучно, соколик. Меня Платоном звать. Каратаевы прозвище. Соколиком на службе звали. Как не скучать, соколик… Москва — она городам мать. Как не скучать — на это смотреть. Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае, — так-то старички говаривали.
Пьер. Как, как это ты сказал?
Платон. Я-то? Я говорю: не нашим умом, а Божьим судом. Как же у вас, барин, и вотчины есть? И дом есть? Стало быть, полная чаша… И хозяйство есть? А старики-родители живы?
Пьер. Нет, мой отец умер семь лет тому назад, а матери я и не помню.
Платон. Жена для совета, теща для привета, а нет милей родной матушки. Ну, а детки есть?
Пьер. Нет и детей.
Платон. Что ж, люди молодые, еще, даст Бог, будут. Только бы в совете жить…
Пьер. Да теперь все равно.
Платон. Эх, милый человек ты… От сумы да от тюрьмы никогда не отказывайся. (Уселся поудобнее, прокашлялся, видимо, приготовляясь к рассказу.) Так-то, мой любезный, жил я еще дома. Вотчина у нас богатая, земли много, хорошо живут мужики, и наш дом, слава Богу. Сам-сем батюшка косить ходил. Жили хорошо. Христьяне настоящие были. Случись такой грех. Понадобилось батюшке леску, поехал я в рощу за лесом. Роща-то, она, соколик, чужая, это точно, а только все брали по малости, — барин богатый, роща большая, что ему. Да как на грех попался сторожу. Скрутили меня, соколик, высекли, отдали в солдаты. (Изменившимся от улыбки голосом.) Что ж, соколик, думали горе, ан радость… Брату бы идти, кабы не мой грех. А у брата меньшого сам-пять ребят; а у меня, гляди, одна солдатка осталась. Была девочка, да еще до солдатства Бог прибрал. Пришел я на побывку, скажу я тебе. Гляжу — лучше прежнего живут. Животов полон двор, бабы дома, два брата на заработках. Один Михаила, меньшой, дома. Батюшка и говорит: «Мне, — говорит, — все детки равны; какой палец ни укуси, все больно. А кабы не Платона тогда забрили, Михаиле бы идти». Позвал нас всех, — веришь, поставил перед образа. «Михаила, — говорит, — поди сюда, кланяйся ему в ноги, и ты, баба, кланяйся, и внучата кланяйтесь. Поняли?» — говорит. Так-то, друг мой любезный. Рок головы ищет. А мы все судим: то не хорошо, то не ладно. Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытянешь — ничего нету. Так-то. (Пересел на своей соломе. Помолчал несколько времени, встал.) Что ж, я чаю, спать хочешь? (Быстро начал креститься, приговаривая.) Господи Иисус Христос, Никола Угодник, Фрола и Лавра… Господи Иисус Христос, Никола Угодник, Фрола и Лавра… Господи Иисус Христос — помилуй и спаси нас… (Поклонился в землю, встал, вздохнул и сел на солому.) Вот так-то. Положи, Боже, камушком, подними калачиком.
Лег, натягивая на себя шинель.
Пьер. Какую это ты молитву читал?
Платон. Ась? Читал что? Богу молился. А ты разве не молишься?
Пьер. Нет, и я молюсь. Но что ты говорил: Фрола и Лавра?
Платон (быстро). А как же? Лошадиный праздник. И скота жалеть надо. (Ощупав собаку у своих ног.) Вишь, шельма, свернулась. Угрелась, сукина дочь.
Повернувшись опять, тотчас же заснул. Наружи слышались где-то вдалеке плач и крики, и сквозь щели балагана виделся огонь; но в балагане было тихо и темно.
Занавес.
23 октября 1812 года. Перед рассветом. Дорога близ помещичьей усадьбы, где засели французы, конвоировавшие пленных. Костер, у него Платон Каратаев и другие пленные. Платон сидит, укрывшись с головою шинелью, и рассказывает. Пьер в стороне, у другого костра, дремлет. Ему снится старый учитель географии.
Учитель. Жизнь есть все. Жизнь есть Бог. Все перемещается, движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть самосознание Божества. Любить жизнь — любить Бога. Труднее и блаженнее всего — любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий.
Пьер. Каратаев то же говорит.
Учитель (показал Пьеру глобус, живой, колеблющийся шар). Вот жизнь. В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в небольших размерах отражать Его. И растет, и сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот развалился и исчез. Вы поняли, мое дитя?
Пьер. Как это просто и ясно… Как я мог не знать этого прежде…
Француз. Вы поняли, черт возьми…
Пьер проснулся. У костра, присев на корточки, сидел француз, только что оттолкнувший русского солдата, и жарил надетое на шомпол мясо. Жилистые, засученные, обросшие волосами красные руки с короткими пальцами ловко поворачивали шомпол. Коричневое мрачное лицо с насупленными бровями ясно виднелось в свете угольев.
Француз. Ему все равно, разбойник… Право…
Вертя шомпол, мрачно взглянул на Пьера.
Пьер (отвернулся. Подошел к Платону). Что, как твое здоровье?
Платон (слабым, болезненным голосом). Что здоровье? На болезнь плакаться — Бог смерти не даст. Идти больше не могу. Видно, пристрелит меня француз… И вот, братец ты мой, проходит тому делу годов десять или больше того. Живет старичок на каторге. Как следовает, покоряется, худого не делает… Только у Бога смерти просит. Хорошо… И соберись они, ночным делом, каторжные-то, так же вот, как мы с тобой, и старичок с ними. И зашел разговор, кто за что страдает,