прелесть недоступности.
В серой, темной и тошной будничности, к которой Татьяна Алексеевна уже привыкла, возникали опять волнения прежней, казалось, навсегда погребенной любви. И все чаще и чаще томило ее сознание недоступности того маленького рая на земле, который она сама отвергла, сознание невозвратности былого, милого счастья.
Недоступное, невозвратное! Но так ли это? Так хочется сердцу верить! И разве есть невозможное? Разве упорная всегда воля человека уже не творит и в наши дни чудес?
Чудо из чудес, — рождение и воскрешение любви, ты воле человека, тебя жаждущего, разве не подчинишься?
Однажды вечером, когда скучная лампа горела над белою скатертью стола, и маленький румяный гимназист-второклассник Сергунчик с озабоченно-скучающим лицом учил скучные на завтра уроки, Татьяна Алексеевна вздохнула и сказала негромко:
— Сергунчик!
Мальчик, хмуря брови, взглянул на мать, положил палец на необходимую ему строчку, и спросил:
— А? Что, мама?
— Не написать ли нам отцу? — спросила Татьяна Алексеевна. — Может быть и он нас опять к себе возьмет.
Сергунчик оживился, а Татьяна Алексеевна уже упрекала себя, зачем сказала это мальчику. Надо было написать, не говоря Сергунчику. Ведь еще неизвестно, что ответит Константин Михайлович.
А Сергунчик болтал оживленно, забывая о своих уроках, и торопил ее:
— Пиши же, мама, скорее. А то мы не успеем на елку переехать к папе.
Татьяна Алексеевна писала, а Сергунчик стоял нагибаясь за её плечом, повторял шопотом каждое слово, и плакал от умиления и восторга.
Свет от лампы был холоден и тих, — белая штора на окне висела неподвижная, неживая, — от железной в углу печки слабо веяло приторным, неживым теплом, — тень от стола лежала на полу широкая, тупая и холодная, — все вокруг враждебное было, и неживое. Только в лампадке перед образами мерцал живой, таинственный огонек, — но жизнь, которая была в нем, иная была, нездешняя.
Татьяна Алексеевна писала:
«Милый Константин Михайлович, тяжело и грустно живется мне. Тот, с которым ушла я от вас, меня оставил, — и поняла я, что между нами никогда и не было настоящей любви. Когда прошли первые дни этого внезапного и безумного увлечения, мы оба увидели ясно, что ничто прекрасное и высшее не соединяет нас. Мы расстались, — и теперь только со стыдом и отвращением я вспоминаю угарные минуты нашего сближения.
Вот живу я с моим Сергунчиком, жизнь моя наполнена заботами о нем, работою для него, а сама я точно не живая, — живу не живу. Точно и нет жизни, точно только и есть заботы, что забота о каждой копейке, дума о том, как бы концы с концами свести. Но не стала бы я писать вам обо всем этом, если бы опять в душе моей не проснулось то, что когда-то мы с вами переживали вместе так хорошо, так молодо, так искренне.
Помните ли вы то лето, навсегда для меня милое, когда вы мне сказали, что полюбили меня? Милый мой, любимый, любите ли вы меня еще хоть сколько-нибудь? Можете ли вы когда-нибудь простить мне то злое, что я вам сделала?
Если бы вы знали, как устала я в моей печальной и трудной жизни, вы, конечно, пожалели бы меня. Вот я пишу вам, я прошу вас, как просит у чужого порога голодная, озябшая на дороге нищенка, — пустите меня к себе, возьмите меня. Даже не прошу, чтобы вы меня простили теперь же, — будьте со мною неласковы и строги, очень строги, — только бы мне видеть вас иногда, быть около вас, слышать звук ваших слов, хотя бы и не мне сказанных.
Вам трудно, может быть, неприятно найти для меня слова привета, — ответьте мне хоть кратко. Хоть одно только слово напишите мне, чтобы я знала, могу ли я прийти к вам. А если и нет вы мне скажете, вы будете правы.
Ваша Татьяна.
Я хотела подписаться Таточка, и почему-то не посмела. Боюсь вас, мой милый, любимый, желанный мой.»
Туман стоял на тусклых улицах, и не было дня; темное утро, не одолевшее мглистого тумана, сменялось сырым, дождливым, быстро темнеющим вечером. Равнодушный свет электрической лампы мертво лежал на зеленом сукне стола в кабинете Сладимова и на белой бумаге Таточкина письма.
Константин Михайлович читал и перечитывал это письмо. Радость и злоба жили в нём, любовь и ненависть одновременно.
Таточка, милая Таточка, та самая, чей смех звенел, такой чистый, в аллеях старого сада, чей взор, такой ясный, там, на озаренных лучами ясного заката просторах сладостно очаровывал его душу, Таточка опять придет к нему. Таточка, чьи тонкие ручки наполняли сумрак предвечерий звенящим благоуханием звуков, чьи легкие ножки погружались в прохладные росы утренних трав!
Жена, его обманувшая, ему изменившая, покинувшая его, замкнувшая вокруг него тяжелую черту одиночества и злорадства, — эта ненавистная женщина опять стучится в его двери.
И он пустит ее?
Коварно-улыбающаяся, лживая, она опять будет с ним, на его ложе и за его столом? Властная, войдет в его жизнь госпожою, хозяйкою войдет в его дом?
Милая, придет, поцелует, и будет ласкать его, как тогда, в первые дни и в первые ночи.
Будет ласкать его, как ласкала своего любовника!
Теперь униженная и робкая, она скоро поднимет голову.
Ну пусть придет, пусть! И будет плакать, и просить…
Злые желания и жестокие томили Константина Михайловича. Бросить ей в лицо все слова, рожденные в тоске одиноких дней и ночей, все беспощадные слова! Унизить, измучить прекрасную, все еще милую, — тем больнее измучить, чем жалче будет мучить ее!
Или простить, забыть? И сладко будет помириться?
Она просит от него теперь только одного слова, — она получит это слово, одно слово, которого она ждет, и которое всё же будет неожиданным для неё.
Решительными движениями Константин Михайлович достал лист бумаги, написал одно слово, только одно, быстро заклеил конверт, написал адрес, позвонил, отдал письмо пришедшей на звонок стройной, миловидной Глаше, и сказал:
— Опустите в почтовый ящик сейчас же.
Пришло письмо вечером. Дрожали пальцы у Татьяны Алексеевны, когда она разрывала конверт. Сергунчик смотрел с любопытством, и спрашивал:
— От отца? да? от отца?
Татьяна Алексеевна молчала. Раскрыла письмо. Вот оно, — одно слово, холодное, суровое. Только одно, но зато какое слово!
Лицо Татьяны Алексеевны багряно вспыхнуло. Как-то странно замрежили очертания предметов — сквозь слезы.
Ни одного не нашел для неё ласкового слова. Такая жестокость!
Но не сама ли она этого хотела? И в самом деле, разве надо, чтобы душа у человека была, как из гуттаперчи, и чтобы все шло гладко, как ни в чем не бывало?
Так ей и надо. Или не надо? Должна ли она идти к нему, должна ли она перенести это жестокое, подчиниться тому, что сказано этим одним словом?
Должна. Для себя, для Сергунчика. Или не должна? Так страшно ей стало и стыдно, — но иначе как же быть? Вот суровое одно слово, — но это слово от него, от милого, от любимого. Или и от любимого нельзя этого стерпеть?
Пусть решит Сергунчик. Ведь этого же она не для себя только захотела, а и для Сергунчика. Чтобы у