ни слабою. Несколько дней я томилась этим подлым желанием. Я ночью садилась у окна, смотрела в тихий, неясный свет городской северной ночи, с тоскою я со злостью сжимала свои руки, и думала настойчиво и зло: «Умри, проклятый, умри!» И случилось так, что он вдруг умер, вот в этот самый день, ровно в два часа ночи. Но я не убила его. О, не думайте, что я убила его!
— Помилуйте, я не думаю этого, — сказал Крагаев, но голос его звучал почти сердито.
— Он умер сам, — продолжала Омежина. — Или, может быть, силою моего злого желания я свела его в могилу? Может быть, так могущественна бывает иногда воля человека? Не знаю. Но я не чувствовала раскаяния. Совесть моя была совершенно спокойна. И так продолжалось до следующей весны. Весною, чем яснее становились ночи, тем хуже было мне. Тоска томила меня все сильнее и сильнее. Наконец, в ночь его смерти он пришел ко мне и мучил меня долго.
— А, пришел! — с внезапным злорадством сказал Крагаев.
— Вы, конечно, понимаете, — говорила Омежина, — что это был не покойник, пришедший с кладбища. Для таких проделок он был все ж-таки слишком благовоспитанный и городской человек. Он сумел устроиться иначе. Он овладел волею и душою того, кто, как вы теперь, пришел ко мне в эту ночь, кто мучил меня жестоко и долго. Когда он ушел и оставил меня изнемогшею от мук, я плакала, как избитая девчонка. Но душа моя была спокойна, и я опять не думала о нем до следующей весны. И вот каждый год, когда наступают белые ночи, тоска начинает томить меня, а в ночь его смерти приходит ко мне мучитель мой.
— Каждый год? — задыхающимся от злости или от волнения голосом спросил Крагаев.
— Каждый год, — говорила Омежина, — бывает кто-нибудь, кто приходит ко мне в этот час, и каждый раз словно душа моего мужа вселяется в моего случайного мучителя. Потом, после мучительной ночи, тоска моя проходит, и я возвращаюсь в мир живых. Так было каждый год. В этот год он захотел, чтобы это были вы. Он захотел, чтобы я ждала вас здесь, в этом саду, в этой одежде, со связанными руками, босая. И вот я послушна его воле. Я сижу и жду.
Она смотрела на Крагаева, и на лице ее было то сложное выражение, которое он потом с таким искусством перенес на свою картину.
Крагаев как-то слишком поспешно встал. Лицо его стало очень бледным. Чувствуя в себе страшную злобу, он схватил Омежину за плечо, и диким, хриплым голосом, сам не узнавая его звука, крикнул:
— Так было каждый год, и нынче с тобою будет не иначе. Иди!
Омежина встала и заплакала. Крагаев, сжимая ее плечо, повлек ее к дому. Она покорно шла за ним, дрожа от холода и от сырости песчинок под нагими стопами, торопясь и спотыкаясь, больно на каждом шагу ощущая подергивание золотой цепи и толчки золотых браслетов. И так вошли они в дом.
Сдавшиеся
«Гарнизон Сахалина сдался из-за недостатка перевязочных материалов».
Война кончилась. Пленные возвращались домой. Ехали на пароходе через моря и океаны, целыми неделями не видели берега. Разговоров было много, — было о чем поговорить.
На палубе океанского парохода любопытный молодой офицер расспрашивал возвращавшихся солдат:
— Как же это так, братцы, сдались-то вы?
Рябой солдатик с добродушным лицом отвечал:
— Так точно, ваше благородие, были сдамшись, свет увидели.
— Ну какой там свет! — недовольно говорит офицер. — Что же хорошего в плену сидеть, когда твои товарищи за родину сражаются?
— Ты не мели, лешева мельница, — подслуживаясь офицеру, говорит другой солдат, рыжий, со стрижеными усами и с лукавыми глазками, — а что сдамшись мы были, на то, наше благородие, причина была, — провиант вышел.
Угрюмый хохол ворчит презрительно:
— Провиант! Жрали бы друг друга, ничем сдаваться, вот тебе и провиант.
Солдаты хохочут, рыжий солдатик сконфужен.
— А вот же и не догадались, — говорит он, хлопает руками по бедрам и при общем смехе скрывается в толпе.
— Ну а ваши отчего сдавались? — спрашивает офицер еще одного солдата.
Тот вытягивается в струнку и бойко отвечает:
— Пороху не хватило, ваше благородие.
Слышны голоса:
— Это точно, не хватило.
— Большая нехватка вышла.
Офицеру неловко. Он обращается к матросам:
— Ну а вы, матросы?
Заговорил один матросик:
— Ваше благородие, милый человек, да такое уж оно дело-то вышло, ну! Пошли мы, значит, на войну, ну что ж, значит, всем враз и помирать, ну? Нет, ты постой, милый человек, — пришли мы на войну, глядь- поглядь, спереди ён, сзади ён, и с боков ён же, ну, а мы в середке. Нас, может, на одном корабль тысяча душ было, а ён скрозь палит, хочет топить, ну и ничего с ним не поделаешь. Да неужто нам всем враз тонуть, ну? Сам адмирал стоит, плачет. Да ну тебя к ляду, бери наш кораб, отпусти душу на покаяние, ну! Шабаш, сдаемся!
— Смоленый зад, поросячья душа, — комментирует хохол.
— Матрос — правильная душа, — заступается пожилой бородатый солдат из запасных. — Можешь ты это понимать: кто на море не бывал, тот Богу не маливался? А это взять, — сам адмирал ежели плачет, это тоже понимать надо. А ежели всем враз тонуть, ты это как понимаешь? И выходит, что ты — из Мазеп анафема, тьфу!
Слышны голоса:
— Это точно.
— Верно.
— Правильно, что и говорить.
— Море тебе не поле, на нем пеш не походишь.
— Ну а ты что? — спрашивает офицер у другого, высокого бородача с тусклою серьгою в левом ухе.
— Мы соколинские, ваше благородие, — отвечает тот хриплым басом и смотрит прямо на офицера неестественно выпученными, глупыми глазами.
— Так! Ну что же? — опять спрашивает офицер.
— Сдамшись мы из-за веревок, значит, — неторопливо говорит сахалинец.
Офицер удивлен. Смотрит на сахалинца и спрашивает:
— Как так из-за веревок?
— Так, значит, перевязываться нечем, ваше благородие, — говорит сахалинец.
Солдаты смеются. Офицер пожимает плечами. Говорит:
— Какие веревки? Зачем перевязываться? Ничего не понимаю. Что ты путаешь?
Сахалинец смотрит на офицера невозмутимо-ясными глазами, и уже не разобрать по его лицу, глуп он или хитер, перевирает ли слышанное или сам сочиняет для потехи. И говорит:
— Так точно, ваше благородие. Народ у нас вор. Пришло дело к разделке, генерал говорит: «Перевязать их». Ему докладают: «Ваше присходительство, веревок нет, перевязывать нечем». Что ты тут