Поспал Пашка недолго, но раскованно, крепко, и, когда среди ночи пароход подваливал к пристани в Борках, он толкался в пролете бодрый, нетерпеливый, только чуть познабливало от непонятного возбуждения и предрассветной прохлады. Наскоро попрощался со своим новым знакомым и зашагал по галечному бечевнику вдоль высокого глинистого откоса. Он был уверен в себе, не нуждался ни в провожатых, ни в попутчиках. По рассказам Левки с Семкой знал, что надо идти все возле реки, а когда береговой откос сойдет на нет, подняться в село и миновать его по длинной улице, которая переходит в тракт — единственную большую дорогу, ведущую к ним на завод.
Ходко шел Пашка, не оглядывался, все внимание — только вперед да по сторонам, чтоб не свернуть где-нибудь ненароком со столбового пути. Чудились ему поначалу сзади приглушенные разговоры, мягкие шаги. Так он не один сходил с парохода, были еще люди — местные, видать, борковские. Вот и село позади, и сжатое ржаное поле на пологом склоне холма, и обширный лесистый островок-колок. На самом выходе из него споткнулся Пашка. Раздваивалась здесь дорога широкой вилкой. Оба ответвления одинаково наезженные, с остатками давнишней гравийной отсыпи. Куда идти?
Темно было на исходе ночи и пасмурно. В заревой стороне почти никаких намеков на рассвет, такая же тусклая, рыхлая облачность с чуть — подсвеченными с боков кромками-перьями. Лес слился, стоял темной стеной, мрачно молчаливый, неприютный. Лишь впереди, меж развилками, восково светились валки соломы да свежая стерня.
Глянул Пашка назад, в глубь лесного островка, и привиделась ему фигура на дороге. Выплыла из-за поворота, движется в его сторону. Испуг обдал Пашку, метнул в придорожные кусты, вынудил затаиться, присесть на корточки. А фигура все ближе, ближе, отчетливо слышен скрип гравия под ногами. Невысокий человек с котомкой за плечами прошел мимо, приостановился, давай озираться по сторонам: его, Пашку, ищет, что ли?
— Паренек! Э-ай, паренек. Ты куда сгинул? — раздался хриплый голос. — Да не бойся меня. Я и сам боюсь. — И зашелся старческим надтреснутым смешком над своей простенькой и старомодной шуткой.
Куда тут денешься? Приподнялся Пашка, не спеша вышел на дорогу.
— А я и не боюсь вовсе. Подумаешь, в кусты свернуть нельзя.
— Ну-ну, не боишься, — миролюбиво согласился старик. — Вот и пойдем рядком, да поговорим ладком, раз такое дело. Ты ведь парень-то заводской, в подпасках стадо водишь. Так?
— А я вас почему-то не знаю. Первый раз вижу.
— Где уж вам, молодым, нас углядеть. У вас глаза на другое нацелены. Это мы по-стариковски на молоденьких-то посматриваем, на смену нашу, на подпору… А тебя я еще на пароходе приметил.
Словоохотливый попался старик. Рассказал, что в город ездил в больницу, точнее, в госпиталь инвалидов войны. Да, в госпиталь — чего, мол, удивляться-то? Он-де заслуженный солдат, всю гражданскую войну в Красной Армии. Сколько лет уж прошло, а старые ранения к концу жизни еще пуще стали сказываться…
Потом про страхи разговор повел.
— Всяк человек боится. Вовсе небоязливых нет и быть не может… Зверя страшится он издревле: ибо вечно зло ему наносил — мясо на пропитание, шкуру на одежу, потому и от него только зла ждет. И не охотник в большинстве своем давно, в котором уж поколении в городах, к примеру, мохом оброс, а в душе все равно страх, — тот, застарелый, от пращуров… А пошто человек человека в страх вводит? Да потому, как в каждом из нас гнездится зло, хоть иной никогда и не чувствует его. В каждом! А раз каждый может сделать зло ближнему — это и заставляет нас своего же ближнего бояться. Если я могу — почему он не может? И замираем в страхе друг перед другом. На поверку тот более человеком оказывается, кто страх в себе подавляет и наперекор ему становится больше на добро податливым.
Чудно было слушать Пашке стариковские рассуждения. Вроде бы все складно да ладно у него получается, а так ли это на самом деле — уж самому надо разбираться. И не враз — не день, не два, может, всю жизнь.
Старик словно почувствовал Пашкины сомнения.
— Ты слушай, слушай. Не пофыркивай… Вот войну возьми. Смерть каждый день на глазах. А не на смерть, так на изуродованных насмотришься. Не страшно, думаешь? Еще какая страхота! У иных, бывает, и до тошноты, до истерики дело доходит. И я боялся. Ох как боялся! Это на первой еще, империалистической, с германцами… Потом как-то в голову мне пришло: я, человек, боюсь его. Он, враг, — тоже ведь человек! И он меня боится нисколь не меньше. Значит, он так же слаб, как и я! И поубавилось у меня страха к нему, наоборот, побольше нагнать страху на него самого захотелось… Свои слабости разгляди в другом и ими же пользуйся… Только во благо. Тут уж я про доброту. Ты правильно пойми меня. Человек по натуре так же и добр. Вот и бери его на доброту, он на добро добром должен откликнуться.
Так и шли они вдвоем через сонные деревни, мимо подернутых туманом болотин, по мосточкам через заиленные речушки, по сосновым угорам, уже заполняемым ранним птичьим гамом.
Остановились у родника с полусгнившим срубом и потемневшим берестяным черпачком. Здесь и встретили неяркий солнцевосход. Старик достал из своего заплечного мешка кружку, завернутую в тряпочку соль и засохшую хлебную краюшку.
— Домашний еще, старуха на дорогу испекла. — Разломил хлеб пополам, протянул половину Пашке. — Давай-ка подкрепись малость, веселей шагать будет.
Он мочил свой кусок в кружке с родниковой водой, макал его в соль и не спеша жевал, подолгу не отнимая от рта и причмокивая, словно посасывал.
— И-и-эх, поистерлись зубы, повыпадывали. Можно сказать, одними деснами хлебушек мумляю. Да и то ладно — оправляюсь как-никак. Мясо-то все равно попадает редко. Хоть молочко свое, вдоволь — и слава богу.
Старик вскинул было сложенные щепотью пальцы ко лбу, но тут же опустил и протяжно вздохнул:
— О-хо-хо, грехи наши тяжкие… Ты вот дернулся — видел я, видел, не отпирайся, — когда напомнил тебе, что в подпасках ходишь. Не по нраву дело — чувствую и понимаю. А рассуди-ко, мил человек, по- здравому. Ведь большой смысл в работе твоей. Худо-бедно людей по-своему кормишь. Посчитай — скольких! Одних ребятишек орава какая. А иначе как на них молока напасешься? Колхозного-то вон даже городским толком не хватает. А поить-кормить всех надо, святым духом никто не живет. Вот что бы вы сами без коровы делали, а? Есть ведь она у вас?.. Есть. Так и думал. То-то! И пасли ее для вас, для тебя, сколько ты жив, какие-то люди, поили молочком. А теперь ты сам для других стараешься, ну и себе, конечно, зарабатываешь на пропитание. А как же иначе? Как в согласном муравейнике: каждый — друг для друга, а значит, и для себя… Всяк труд полезен и почетен, если он на пользу людям. А то есть еще у нас мудрые головушки, умники-заумники: дескать, колхозное стадо пасешь — молодец. А ежели мирское, поселковое — на частный сектор горб, гнешь. От лукавого все это, от недомыслия нашего…
От журчливых разговоров старика-попутчика, от его смиренного, благостного вида, от покойно разгоравшегося утра у Пашки на душе стало светло и чисто. Мнилось ему, что часто будет с ним так — и добрые случайные попутчики, и ровные дороги с ясной целью в конце пути. Только не надо избегать неизведанного, не страшиться в жизни перемен, не лежать обомшелым камнем на обочине.
Они молча расстались со стариком на окраине поселка. Пашка пошел дальше из улочки в улочку и спустился на плотину. Навстречу ему уже вовсю пылило стадо. Сонное мычание, перезвон разномастных колоколец, ленивая поступь коров по крупногалечному большаку знакомо заполнили Пашкин слух и окончательно вернули его домой, в привычную обстановку. Родную до боли, до сладкого жжения внутри, но одновременно как бы уже отдалившуюся, ставшую неживой картинкой, слегка затуманенной, словно припорошенной пылью из-под многих десятков широких расщепленных копыт.
Пастушата встретили Пашку как ни в чем не бывало.
— Здорово.
— Здорово.
— Ну что, взяли тебя в матросы? — усмехнулся Толяс.
— Не в матросы, а курсантом в училище, — поправил его Зинка и тут же махнул рукой: стоит ли объяснять.