Вот Шурик обладал такой «шаляпинкой». И той ночью, и всю историю наших последующих отношений я – горький, чуть суицидальный, всегда надрывный хулиган, пытающийся достучаться рогом до идеалов гуманизма, а Шурик – нежный-нежный, грустный-грустный, обаятельный-обаятельный. И сильный-сильный. Настолько сильный, что в идеалах гуманизма не нуждается. Истину не отстаивает – творит…
Конечно, той странной ночью ничего такого я не формулировала. Я сидела на скрипящем старом стуле у стола, а Шурик – напротив меня, за столом. Я была в белом халате поверх голого тела. А он – в боксёрке поверх оголённого торса. Мне было восемнадцать, ему – двадцать один, и мы болтали-болтали-болтали о всякой ерунде всю ночь, почти до рассвета. Не целовались, не обнимались. Просто говорили. И нам было беспричинно хорошо, как бывает лишь в молодости или лишь в счастье, возраста не имущем.
Конечно же, он спросил, как меня зовут.
А музыка слева скоро умолкла, и оттуда донёсся требовательный женский крик:
– Шурик, ну где ты?!!
– Анжела, иди домой! Лёнчик, проводи! – рявкнул Шурик зычным басом в пространство. – Сестра, – пояснил он. – Тоже склонна к полноте, и тоже вечно худеет-качается. А Лёнчик – инструктор. И арендатор, собственно, этого помещения у санатория под качалку. Вот. Так что дверь этого корпуса, конечно, на замке. С главного входа. А к нам – по лесенке с торца здания. А та, что около туалета, – она вообще никогда не запирается. Сквозная. Там у нас разные мужики бывают, сауны-бабы, все дела. Так что я, так сказать, с визитом. Представиться. И чтобы ты не боялась. А я ни с кем не встречаюсь. Вот. – Он улыбнулся.
Тут по всем правилам ностальгических воспоминаний следует написать: «И я пропала…»
Но я не пропала.
Потому что была влюблена в кого-то там… Не помню… И потому что утром тут будут дети. А детей я боялась куда больше юности, любви, глупости, мужиков из качалки, баб из сауны и потёртого ловеласа Николая Васильевича. Детей я тогда боялась куда больше счастья. Потому что первым не доверяла, а во второе – не верила.
Поэтому мы всю ночь и болтали, в основном о моих страхах и моей недоверчивости.
После этой курсивной ремарки, скопированной из текста до лирического отступления, так и просится дочурка Марка Захарова из «Формулы любви» с истошными воплями:
– Едут!!! Едут!!!
Просится. По всем законам жанра. Но её не будет. Потому что я люблю нарушать законы жанра. Тем более что это не противоречит десяти заповедям и Уголовно-процессуальному кодексу.
Выпроводив Шурика под утро, я выглянула на улицу. Территория нашего санатория-профилактория была девственно свежа. Никакие дети-монстры не бороздили её просторы, держа в скрюченных лапках останки ответственных за них взрослых. Южное утро. Шесть ноль-ноль. Я оббежала свою новую рабочую обитель. В административном корпусе никого. Пусто также в лечебных и спальных корпусах. Только в столовой – вернее, на кухне – бурлила жизнь. Толстая тётка в белом колпаке и несколько ещё более юных, чем я, подопечных.
– Ты кто? – спросила меня тётка.
– Татьяна, – представилась я.
– Отлично. А я – Валентина Никитишна. Чего опаздываешь, Танечка? Нехорошо! Завтрак в восемь утра. Иди чисть картошку и протирай столы.
– Я медсестра, – уточнила я.
– Тьфу ты! Ну, прости. А я подумала, что ты студентка кулинарного училища. Вон их сколько у меня на практике, – махнула она мощной ручищей на стайку будущих валентин-никитишн. – Новая диетсестра? – спросила она.
– Вроде нет, – неуверенно ответила я.
– Вроде – это вроде Володи. И на манер Кузьмы. Фамилия-то твоя как?
– Полякова.
– Ну, тогда смотри график на июль, Полякова, – она тыкнула на какую-то бумаженцию, висящую на стене.
О боги! Там кругом была моя фамилия. Похоже, диетическая тоже ушла в отпуск за свой счёт. А то и вообще уволилась.
– А что входит в обязанности диетсестры? – испуганно спросила я у Валентины Никитишны, по дороге роясь в курсе пропедевтики внутренних болезней, сданном мною на отлично, и ничего там не обнаруживая.
– Да ничего особенного. Прийти перед подачей. Посмотреть. Попробовать.
– Ага. Оценить органолептические свойства и снять пробу, – пробормотала я, вспомнив какой-то параграф из не помню откуда, – и если я не умру, или не обо… ну, там, расстройство желудка, сальмонеллёз… Сегодня в меню есть яйца?! – истошно завопила я, вспомнив, что именно яйца – самые страшные рассадники сальмонеллёза. А консервы – ботулизма. А мясо – полно коварных гельминтов и… Значит, на мне лежит ещё и эта огромная ответственность – отвечать за качество питания этих ужасных, и без того полных всяческих опасностей, детей.
– Яишенку хочешь? – сердобольно осведомилась уютная шеф-повар Валентина Никитишна.
«Какая, к бесу, яишенка?! Меня прямо тут того и гляди стошнит от вселенского ужаса. Шутка ли? Отвечать за жизни посторонних мне малолетних ещё и здесь!»
– Ты чего такая бледная? – забеспокоилась Валентина, не слыша моих дум. – Не беременная часом? Я так только рада, что тут в этом году детишки. А то лета не было, чтобы какая-нибудь практикантка от не в меру ретивого курортника не залетела! – вздохнула она.
– Нет… Не беременная… И яиц не хочу. Ни в каком виде. Я вообще есть не хочу. – Я с отвращением смотрела, как одна из училищных девиц отрезала себе краюху хлеба величиной с Мадагаскар, отсекала от слезящегося бруска пласт сливочного масла толщиной в протектор альпинистского ботинка моего отца и, положив второе на первое, завьюжила эту чудовищную конструкцию сахаром-песком. И с наслаждением откусила. Я была близка к обмороку. В сознании мне позволяла оставаться мысль, что если эта девица не скопытится к завтраку, то мне не надо будет пробовать хотя бы хлеб, масло и сахар.
– Может, она яишенку хочет? – прошептала я Валентине Никитишне, потыкав пальчиком в практикантку.
– Вот бегемот! Как только не треснет! Всё подряд метёт, как не в себя, – восхитилась шеф-повар, тоже далёкая от модельных параметров.
– Давайте она всё пробовать и будет, а? – взмолилась я.
– Да она и так всё… пробует. Но не положено. Подпись твоя нужна. Тебе и пробу снимать. Приходи в семь сорок пять. Всё будет готово!
На трясущихся ногах я вернулась к себе.
«Если завтрак в восемь, то, значит, где-то ближе к еде их и подвезут! – подумала я. – То есть ещё полтора часа жизни у меня есть…»
И пошла разводить хлорку.
Если вы никогда не разводили порошковую хлорку, то вы ничего не знаете о жизни!
Я до того чудесного ясного летнего черноморского утра тоже ничего не знала о жизни, хотя и в операционной травматологии санитаркой работала, и мимо прибрежных общественных туалетов, откуда несло лизолом, прогуливалась. Ничего не знала, потому что никогда прежде не разводила порошковую хлорку самостоятельно.
Даже если вы примете ванну с концентрированным доместосом, вы всё равно не узнаете, что такое порошковая хлорка. И тем более как себя чувствует разводящий порошковую хлорку.
Пока носоглотку, бронхи и лёгкие забивало ядовитыми парами, я вспоминала историю Первой мировой войны, во время которой впервые был применён иприт.
Пока у меня вытекали глаза…
Пока у меня облезала кожа…
Лучше вам этого не знать!