Korbo, canis clarissimus, mortuus est. Gaudeo te asinum, sed non canem esse, nam asini diutius vivunt[4].
Леонтьеву (Щеглову) И. Л., 7 ноября 1888*
524. И. Л. ЛЕОНТЬЕВУ (ЩЕГЛОВУ)
7 ноября 1888 г. Москва.
Милый Жанчик! Если уж Вы так великодушно соглашаетесь брать на себя каторжный труд — возиться с приятельскими поручениями, то пеняйте на себя. В четверг в 3 часа пополудни Вы получите 2 экз. «Медведя», которые прошу вручить дедусе. В субботу Вы вообразите, что Вам хочется прогуляться, и поезжайте в Комитет*. Если пьесу одобрят, то свободный экземпляр возьмите и вручите актеру или актрисе по своему усмотрению. Вы рекомендуете Савину и Сазонова?* Хорошо. Тихонов рекомендует Далматова и Васильеву… И это хорошо. То есть, мне решительно всё равно, так как питерской труппы я не знаю. Делайте, что хотите, а если не будете делать, то в претензии не буду. Мне стыдно злоупотреблять приятельскими отношениями и седлать ни за что, ни про что Жана Щеглова — невиннейшего из людей и драматургов.
Если одно поручение недостаточно ошеломило Вас, то вот Вам другое — похуже и помельче. Я нацарапал специально для провинции паршивенький водевильчик «Предложение» и послал его в цензурию. Просил в прошении выслать в библиотеку Рассохина*. Если, ангел, будете в цензуре, то скажите Крюковскому, что в таком-то городе живет Петр Иваныч Бобчинский и что я купно с Рассохиным слезно молим цензурную гидру не задерживать водевиля в карантине. Водевильчик пошловатенький и скучноватенький, но в провинции пойдет: две мужские роли и одна женская. «Предложение» ставить в столицах не буду*.
Скажите сэру Базарову, что я просил Рассохина послать ему 5 экз. моего «Медведя». Рассохин сказал: «Хорошо». Творец Милашкина* очень любезен со мной. На всё соглашается.
Вашего «Дачного мужа» отдавайте венецианским дожам*, но не раньше будущего сезона.
«Театр<ального> воробья» ставьте*, и дайте мне власть вязати и решити. Позвольте мне назначить роли, присутствовать на одной репетиции и быть руководителем при вычеркиваниях. Я сделаю не хуже, чем Вы и мычащий Соловцов. У меня будет дисциплины больше.
Начали писать что-нибудь крупное?
«Севильский обольститель» Бежецкого недурная пьеса. Она стоит того, чтобы ее поставили.
Глама-Мещерская поссорилась и уходит от Корша*. Незаменимая потеря! Кто теперь будет играть больных кошек в психопатических пьесах?
Жанчик, Вы уж стареете и становитесь солидны. Вы женаты, капитан, литератор, у Вас есть имя… Умоляю Вас, разлюбите Вы, пожалуйста, сцену! Право, в ней очень мало хорошего! Хорошее преувеличено до небес, а гнусное маскируется. Я думаю, что В. Крылов всей душой ненавидит кулисы, раек, актеров, актрис и потому имеет такой успех. Он холоден, жесток, жестко стелет… Он неправ, что он сукин сын, но глубоко прав, что просто и равнодушно глядит на дело и на людей, живущих около этого дела. Современный театр — это сыпь, дурная болезнь городов. Надо гнать эту болезнь метлой, но любить ее — это нездорово. Вы станете спорить со мной и говорить старую фразу: театр школа, он воспитывает и проч…А я Вам на это скажу то, что вижу: теперешний театр не выше толпы, а, наоборот, жизнь толпы выше и умнее театра; значит, он не школа, а что-то другое…
Увидимся не раньше декабря. Безденежье абсолютное. Никто не шлет денег, живу в кредит.
«Шампанское» я утерял*. Что же послать? Я раз послал Баранцевичу рассказ, но мне возвратили* в чаянии, что я пришлю что-нибудь еще не напечатанное. Дайте Баранцевичу мой адрес. Я был бы рад получить от него письмо. Будьте живы.
Суворину А. С., 7 ноября 1888*
525. А. С. СУВОРИНУ
7 ноября 1888 г. Москва.
Я не думал, Алексей Сергеевич, что мой атропин будет загадкой. Как-то Вы писали мне, что Григорович не велит
Несчастье стряслось над живописцем. Дело вот в чем. Пять лет тому назад он вышел из училища живописи, не кончив в нем курса; все эти пять лет он жил без паспорта. Жил то у меня, то у своей femme, то у приятелей… Нелегальность эта мучила и его и семью… Все пять лет собирался он начать хлопотать «завтра», но наступало это завтра, и он успокаивался. Я российские законы знаю, но паспортная канитель — это такая путаница, что не знаешь, с чего начать… Одни советуют брату обратиться в Таганрог, другие — сходить к генерал-губернатору, третьи — поступить в учителя, четвертые ужасаются и грозят… Сам чёрт не разберет, что нужно делать! Путаница еще больше запутывается одним обстоятельством: живописец, которому теперь 30–31 год, не был на призыве, не служил, не брал жеребия, одним словом, имеет все данные, чтобы засесть на скамью подсудимых за уклонение от воинской повинности, караемое тюремным заключением и отдачей в солдаты без всяких льгот. Целый скандал! Небрежность, откладыванье до завтра, Бахус, некогда и мечтания продолжались бы без конца, если бы не грянул гром во образе городового, пришедшего спрашивать паспорт, и во образе метрического свидетельства, которое мой художник имел наивность послать в участок. Что теперь делать, не знаю. Один инспектор народных училищ*, человек сильный, обещает в конце ноября взять с собою живописца в Дмитров и, подвергнув его учительскому экзамену, выдать ему вид, который одновременно даст ему легальное положение и освободит его от военщины. Но до конца ноября может произойти еще многое… Одним словом, скверно. Всё это пока секрет.
В скверности наших театров виновата не публика. Публика всегда и везде одинакова: умна и глупа, сердечна и безжалостна — смотря по настроению. Она всегда была стадом, которое нуждается в хороших пастухах и собаках, и она всегда шла туда, куда вели ее пастухи и собаки. Вас возмущает, что она хохочет плоским остротам и аплодирует звонким фразам; но ведь она же, эта самая глупая публика, дает полные сборы на «Отелло» и, слушая оперу «Евгений Онегин», плачет, когда Татьяна пишет свое письмо.
Публика, как она ни глупа, все-таки в общем умнее, искреннее и благодушнее Корша, актеров и драматургов, а Корш и актеры воображают, что они умнее. Взаимное недоразумение.
Сейчас у меня был Ежов. Огорчен*. Я хочу