военные годы. А долгосрочный стресс ни для кого даром не проходит, вот он и того. Обширный. Не миокард, а сплошная рубцовая ткань. Видимо, на ногах перенёс раньше. Болело сердце? Ну, так что вы хотите. И левая рука немела? Давно? Ясно. Долго продержался. Видать, здоровье крепкое было. Устал ваш мужик от такой жизни. Так вот. Надпочечники утомились, адреналин истощился, сердце износилось. Но она-то знала, что не от нытья в руке (что здоровому мужику те ноющие боли? Тьфу!), не от стрессов (он как раз спокойный был и почти никогда не орал ни на кого), не от усталости (ему трёх часов сна всегда хватало) её муж богу душу отдал. От косых взглядов и дурных разговоров этих самых безруких и безногих выживших и от бессильной обиды и незаслуженного стыда скончался. Накануне как раз вызвал пропесочить одного: де, хорош ханку жрать, давай работать, всем дело найдётся, и безруким, и безногим, а то совсем сопьёшься и, не ровён час, с залитых глаз жену и деток культёй порешишь. Ну и, как водится, услышал гневную отповедь со слюнными брызгами, огрёб по полной ласковых слов. И крыса он тыловая, и пока они там, на фронтах, за Родину, за Сталина кровь проливали, он тут, в тепле, сытости и безопасности отсиживался-прохлаждался да баб охаживал, вон их сколько, на гарем хватит! И до этого не раз слышал, но, как видно, любому самому стоическому терпению есть свой край. Домой вернулся, перед сном стакан той самой, от которой отговаривал, дёрнул, поплакал, песню спел, лёг спать рядом с ней, подвернув под себя вечно ноющую кряжистую левую медвежью лапу – грел он её так, думал, на погоду шалит, баюкал здоровую красивую руку, как хворого младенца, – и не проснулся. Хороший мужик был, грех жаловаться. Хотя и простецкий.
Да и сын от него вышел совсем не такой, каким смутно представлялся ей будущий отрок в далёком, почти позабытом уже студенчестве. Ах, театры-премьеры, кафе-мороженое, набережные, шифоновые платья. Городской муж, городской сын, мир во всём мире, чистенькая городская школа с умненькими городскими детками… А вместо – председатель, война, после войны не легче, холодная школа-сарайчик, вечно требующая хлопот, и ученики-олухи, которым почти всем что в лоб, что по лбу. И сын – самый что ни на есть олух из олухов. А не умница, не отличник, не «стремящийся в люди». Ему что книга, что фига, что – прости господи – Третий интернационал. «Механизатор!» – частенько ворчала себе под нос носительница канонического учительского имени Марья Ивановна, строгий директор самой обыкновенной сельской общеобразовательной школы. Алексей же, сделанный неизвестно кем, рождённый какой-то почти юродивой сиротой, вскрывшей себе вены, не подумав, на кого она оставляет семилетнего сына, был воплощённой мечтой её интеллигентной юности. «Как причудливо тасуется колода!» – не правда ли? Такая толстая плотная колода из наших разномастных желаний и планов, в которую, накинувши такие же «рубашки» для маскировки, проникают козырная карта крови, туз удачи, валет успеха, дама обстоятельств, шутовство божьего промысла и мусор шестёрочных случайностей. Мальчик с невесть откуда взявшимися, чуть ли не генетически хорошими манерами покорил Марью Ивановну. Он так стоически переносил обрушившееся на него горе полного и окончательного сиротства, так не похоже на поведение его ровесников в похожих жизненных ситуациях. Помнится, в войну получит баба похоронку на мужика, и сама воет, и дети в слезах и соплях. А через неделю, глянь, уже отошли. Играют в свои нехитрые детские игры, дерутся и заливисто гогочут над глупыми и даже грубыми шутками друг друга. Дети, они дети и есть. А этот тих, задумчив. «Спасибо, Марья Ивановна! Доброе утро, Марья Ивановна! Разрешите, я помою посуду…» Разрешите! Она уже и слова такие забыла. До самых глубин давно забытого пробуравил её этот Безымянный. Как будто снова юна, и нет ещё никакой войны и горя, как будто всё впереди – хорошее и светлое, а не то, что на самом деле было и уже осталось далеко позади. А что сейчас? Школа, тяжёлый сельский труд, потому что без огорода и скотины и директор не обходился, не говоря уж об учителях. Учителя, которых вечно не хватает, а те, что есть, – сами чуть не полуграмотные. В смысле – культуры им не хватает, хотя и читать, и писать, и считать, разумеется, умеют. Кто молодой, старается, отработав положенное, из села в город сбежать. Кто остаётся, выходит замуж или женится и ассимилируется с местным населением, меняя туфли на кирзовые сапоги, забрасывая Шекспира ради посадки картошки. Кому и для чего тут нужен этот Шекспир? Печку растапливать? Так передовицами сподручнее. Да и в пять утра как-то ещё не до поэзии. А к вечеру проза дня грядущего так глаза застит… пеняла на себя, конечно. Позор! А ещё филолог. Да куда ж денешься-то…
Печально стало Марье Ивановне, когда появился в её доме Алёшенька. Но печаль её была светла. И к светлой печали примешивалось то самое чувство, присущее всем женщинам русских селений, – жалость. Уж так ей жалко было этого светлоголового, вежливого, спокойного паренька, что слёзы струились из глаз после каждого его: «Очень вкусно, Марья Ивановна, спасибо! Можно, я возьму книгу с вашей полки?» Уж так не хотелось отпускать его от себя, как не хочется ни одной маленькой девочке выпускать из рук ни на миг любимого плюшевого мишку, что она отправилась к важным мужчинам, ещё помнившим заслуги её покойного мужа перед партией, фронтом и Победой. Мужики прониклись, кому-то там позвонили, где пошутили, где припугнули, и, переплыв океан бюрократических препон без особых бурь и штормов, Марья Ивановна официально стала матерью Алексею Безымянному. И её книжные полки стали его книжными полками. Фамилию менять не стала из уважения к покойной. Ну, в смысле, из какой-то плохо формулируемой суеверной боязни, потому как уважать женщину, познавшую на собственной шкуре все «прелести» детского дома и тем не менее бросившую своего единственного сына на произвол абсолютного сиротства, она не могла. Она, правда, предприняла попытку поговорить об этом с Алексеем.
– Алёша, я тебя усыновила! – сообщила она как-то за ужином, когда всё уже было решено.
– Уматерила! – загоготал, впрочем совсем беззлобно, её родной сын. После чего был отослан во двор.
– Спасибо, Марья Ивановна, – проникновенно сказал ей маленький ангел, благодарно глядя в глаза. Под взглядом этих небесных очей со стальным отливом («платье цвета «электрик», – всплыло в памяти Марьи Ивановны из, кажется, Артура Конан Дойла) она, как правило, теряла волю. И принимала это за любовь. Как много и много позже многие и многие женщины будут терять волю и принимать потерю собственной воли за любовь к Алексею Николаевичу Безымянному.
– Мне было бы приятно, если бы ты называл меня мамой, – еле продавила комок голосовых связок обычно строгая директриса.
– Думаю, моей маме это было бы неприятно. Ведь у человека только одна мама, правда ведь? – искренне вопросил он усыновительницу и доверчиво распахнул глаза. Он умел быть искренним и пользоваться этим. Уже маленьким он отлично чуял, куда повернётся разговор, даже если сам собеседник об этом понятия не имел.
– Конечно-конечно, Алёшенька. Мама у человека одна, но твоя мама умерла, и у тебя некоторое время не было ни одной мамы, а теперь снова есть. Я твоя мама, как бы ты меня ни называл. Тебе просто самому так будет удобнее, но я сейчас даже не про это, с тем, как меня звать, ты сам разберёшься со временем. Я хотела тебя спросить, можно ли я дам тебе свою фамилию. Это фамилия моего покойного мужа, Борькиного отца. Вы с Борисом теперь братья, а братьям удобнее носить одну фамилию.
– Конечно, вы теперь моя мама, и Боря – мой самый настоящий брат, я его очень люблю, он умеет столько всего, чего не умею я, – начал говорить маленький Алёша, – но мама так любила свою фамилию и… И даже как-то недавно приснилась мне и сказала, что всё знает и очень рада… И только попросила не менять фамилию, потому что это фамилия директора детского дома, где она выросла, и она его очень- очень-очень любила и хотела бы, чтобы я вырос таким же хорошим, как он, и прославил его фамилию, – не покраснев, соврал мальчик, и глаза его замерцали, и даже моргать он стал реже, чтобы предательские капли не выдали смятения. Признаться честно, никакого смятения он не испытывал. И снов никаких не видел. И даже про Безымянного директора детского дома знал только из рассказов односельчан. Дядь Коля немало выпил на скромных поминках и вывалил на Лёшку столько всего, что не каждый бы взрослый выдержал и понял. Но Лёшка выдержал. И понял куда больше самого дядь Коли. А Дуся никогда не рассказывала сыну ничего подобного, не потому, что не хотела его огорчать или ещё почему-то, а потому, как была неспособна к столь возвышенным помыслам о прославлении фамилии. Ей достаточно было текущей радости, например принести своему сыну диковинную шоколадную конфету в блестящей фольге. Просто Лёшке куда больше нравилась фамилия Безымянный, чем Колотушка. Алексей Колотушка. «Айда Колотушку колотить» – это первое, что скажут в школе. Да и в книгах, которыми слишком изобильно для сельского дома были уставлены нехитрые шкафы и полки Марьи Ивановны, он не встречал таких фамилий у более-менее пристойных персонажей. Раз уж виконтом де Бражелоном нельзя и Гулливером в этой стране лилипутов не назовёшься, то пусть уж он лучше будет Безымянным, чем Колотушкой.