марок, которые Германия Вильгельма отвалила Ленину и Троцкому. Но об этом постараются промолчать и наследники Ленина и преемники Вильгельма. Однако: при наличии здорового правящего и ведущего слоя ничего не вышло бы ни из заговора, ни из Февраля, ни из Октября. За всеми бесчисленными подробностями событий этого страшного года, этого
«Старое сердце дало себя знать. Сегодня утром во время службы я почувствовал мучительную боль в груди, продолжавшуюся четверть часа. Я едва выстоял, и мой лоб покрылся каплями пота».
Убийство П. А. Столыпина по самому существу дела не расследовано и до сих пор. И за всякими показаниями и воспоминаниями люди как-то забыли поставить простой,
Е. Богров, убийца П. А. Столыпина, был тем, что на официальном языке называлось «осведомителем», на языке общественности — «провокатором», на сегодняшнем языке — «сексотом». Такие люди необходимы всякой полиции мира, не только политической, но и уголовной. Это
Целого ряда подробностей мы не знаем и, вероятно, не узнаем никогда. Но в самом основном дело
ПОРОХОВОЙ ПОГРЕБ
Теперь позвольте мне все-таки обратиться к личным воспоминаниям. Я знаю: это не «документ». «Документом» воспоминания становятся только после того, как их процитирует какой-либо автор. Однако мои личные воспоминания будут, как мне кажется, очень ценным объяснением к настоящему историческому документу: к повелению Государя Императора генералу Гурко.
В начале августа 1916 года я был наконец призван в армию и зачислен рядовым в лейб-гвардии Кексгольмский полк. Принимая во внимание мои глаза — одна двадцатая нормального зрения, — в полку не нашли для меня никакого иного места, как швейная мастерская. Швейная мастерская меня вовсе не устраивала. И так как для сотрудника «Нового Времени» не все уставы были писаны, то скоро и совершенно безболезненно был найден разумный компромисс — я организовал регулярные спортивные занятия для учебной команды и нерегулярные спортивные развлечения для остальной солдатской массы. Я приезжал в казармы в 6 утра и уезжал в 10 дня. Мои добрые отношения с солдатской массой наладились не сразу: близость к начальству эта масса всегда рассматривала как нечто предосудительное. Но они все-таки наладились.
Это был маршевый батальон, в составе что-то около трех тысяч человек. Из них — очень небольшой процент сравнительной молодежи, остальные — белобилетники, ратники ополчения второго разряда, выписанные после ранения из госпиталей — последние людские резервы России, — резервы, которые командование мобилизовало совершенно
Обстановка, в которой жили эти три тысячи, была, я бы сказал, нарочито убийственной: казармы были переполнены — нары в три этажа. Делать было совершенно нечего: ни на Сенатской площади, ни даже на Конно-Гвардейском бульваре военного обучения производить было нельзя. Людей кормили на убой — такого борща, как в Кексгольмском полку, я, кажется, никогда больше не едал. Национальный состав был очень пестрым — очень значительная часть батальона состояла из того этнографически неопределенного элемента, который в просторечии назывался «чухной». Настроение этой массы никак не было революционным — но оно было подавленным и раздраженным. Фронт приводил людей в ужас: «Мы не против войны, да только немец воюет машинами, а мы — голыми руками», «И чего это начальство смотрело». Обстановка на фронте была хорошо известна из рассказов раненых. Эти рассказы вполне соответствовали описанию ген. Н. Головина:
«Подползая, как огромный зверь, германская армия придвигала свои передовые части к русским окопам… Затем зверь подтягивал свою тяжелую артиллерию… Она занимала позиции, находящиеся за пределами досягаемости для русской полевой артиллерии, и тяжелые орудия начинали осыпать русские окопы градом снарядов, пока ничего не оставалось ни от окопов, ни от их защитников…»
В 1916 году раненые рассказывали решительно то же самое, что в эмиграции писал ген. Н. Головин. И даже не преувеличивали. Роль беззащитной жертвы не улыбалась никому. Тем более что в основном батальон состоял из «бородачей», отцов семейства, людей, у которых дома не оставалось уже никаких работников
«Быт» этих бородачей был организован нарочито убийственно. Людей почти не выпускали из казарм. А если и выпускали, то им было запрещено посещение кино или театра, чайных или кафе и даже проезд в трамвае. Я единственный раз в жизни появился на улице в солдатской форме и поехал в трамвае, и меня, раба Божьего, снял какой-то патруль, несмотря на то, что у меня было разрешение комендатуры на езду в трамвае. Зачем было нужно это запрещение — я до сих пор не знаю. Меня, в числе нескольких сот иных таких же нелегальных пассажиров, заперли в какой-то двор на одной из рот Забалканского проспекта, откуда я сбежал немедленно.
Фронтовики говорили: «И на фронте пешком, и по Питеру пешком — вот тебе и герой отечества!» Это было мелочью, но это было оскорбительной мелочью — одной из тех мелочей, которые потом дали повод к декларации «о правах солдата». Для этой «декларации» были свои основания: правовое положение русского солдата было х у ж е, чем какого иного солдата тех времен. Так что в числе тех «прав», которые «завоевала революция», для солдатской массы были право езды в трамвае, посещение театров, а также и право защиты физической личности от физических методов воздействия. Кроме того, революция «завоевала» право на торговлю семечками, на выборы и на отказ идти на фронт: масса была лишена разумных прав и получила неразумные. Все это было «социальными отношениями», унаследованными от крепостнического прошлого. Но уже и перед войной, в связи с огромным, я бы сказал «ураганным», подъемом культуры в России, в связи со всякого рода заочными и незаочными курсами, тягой к образованию, появилась масса людей, для которых пережитки крепостничества были морально неприемлемы.
Итак: от двухсот до трехсот тысяч последних резервов России, скученных хуже, чем в концлагере, и обреченных на безделье и… пропаганду.
Пропаганда велась с трибуны Государственной Думы. И велась не столько левыми, сколько правыми. Речи Керенского не производили никакого впечатления — на то он и социалист. Но когда бездарная военная цензура запрещала печатать речи В. В. Шульгина или В. М. Пуришкевича и когда, вместо этих речей, в газетах появлялись белые полосы, то по совершенно понятным соображениям любопытство массы доходило до степени белого каления. В ответ на этот «спрос» русский рынок заполнялся всякого рода гектографированными и литографированными изданиями этих речей. И тут уж каждый «издатель» редактировал их по-своему. Я и до сих пор очень ясно помню одну из совершенно истерических речей В. М. Пуришкевича — о ней очень коротко упоминается у Ольденбурга. Я ее слышал, я о ней писал (цензура выкинула), потом я ее перечитывал в стенограмме. Речь была откровенно глупа даже и в стенограмме. Это