Так болтая и кое-как объясняясь при помощи мужичка, мы подошли к неширокому озеру, на другой стороне которого виднелось большое деревянное здание. Переправились на лодке через озеро. Здание оказалось пограничной заставой. Нас встретил начальник заставы, такой же маленький, благодушный и спокойный финн, как наш мужичок. Степенно пожал нам руки. Мы вошли в просторную чистую комнату – казарму пограничников. Здесь стояла дюжина коек, и у стены – стойка с винтовками.

Мы сняли наши рюкзаки. Начальник заставы протянул нам коробку с финскими папиросами. Закурили, уселись у стола перед окном. Мужичок о чем-то вдумчиво докладывал, начальник так же вдумчиво и сочувственно кивал головой. Пограничники стояли около и о чем-то многозначительно перемигивались. Откуда-то вышла и стала в рамке двери какая-то женщина, по всем внешним признакам жена начальника заставы. Какие-то льняные, белобрысые детишки выглядывали из-за косяков.

Разговор клеился очень плохо. Наш мужичок исчерпал свой весьма немноготомный запас русских слов. Мне говорить просто не хотелось. Вот ведь, мечтал об этом дне, первом дне на воле, лет 15-17 планировал, добивался; ставил свою и не свою голову на попа, а сейчас, когда добился, наконец, – просто какая-то растерянность.

Женщина исчезла. Потом снова появилась и что-то сказала. Начальник заставы встал и жестом, не лишённым некоторой церемонности, пригласил нас в соседнюю комнату. Это была чистенькая, словно по всем углам вылизанная комнатка. По средине стоял стол, накрытый белоснежной скатертью, на столе стояли чашки, и дымился кофейник. Так, значит, приглашение на чашку кофе. Не ожидал.

Мы были такими грязными, опухшими, оборванными, что было как-то неловко сидеть за этим нехитрым столом, который мне после свиной жизни лагеря казался чем-то в высокой степени великосветским. Как-то было неловко накладывать в чашку не свой сахар. Неловко было смотреть в глаза этой женщины, которой я никогда не видал и, вероятно, никогда больше не увижу и которая с таким чисто женским инстинктом старалась нас накормить и напоить, хотя мы после обеда у нашего мужичка и так были сыты до отвала.

Посидели, вроде как поговорили. Я почувствовал какую-то смертельную усталость – реакция после напряжения этих лет и этих дней. Поднялся. Вышли в комнату пограничников. Там на зеркально натертом полу был разостлан какой-то ковёр, на ковре лежали две постели – для меня и для Юры. Настоящие постели, человеческие, а мы уже год спали, Бог его знает, на чем. Юра боком посмотрел на эти постели и сказал: «Простыни, черт его дери».

Уж вечерело. Я вышел на двор. Жена начальника заставы стояла на коленях у крыльца и в её засученных руках была наша многострадальная кастрюля, из которой когда-то какая-то не известная мне подпорожская девочка пыталась теплом своего голодного тельца извлечь полпуда замороженных лагерных щей, которая прошла наш первый побег, лагерь и 16 суток скитаний по карельской тайге. Жена начальника заставы явственно пыталась привести эту кастрюлю в христианский вид. Женщина была вооружена какими-то тряпками, щётками и порошками и старалась честно. В дороге мы эту кастрюлю, конечно, не чистили. Копоть костров въелась в мельчайшие поры алюминия. Исходная цилиндрическая форма от ударов о камни, о стволы деревьев и от много другого превратилась в что-то, не имеющее никакого адекватного термина даже в геометрии Лобачевского, а вот стоит женщина на коленях и трет этот алюминиевый обломок крушения. Я стал объяснять ей, что этого делать не стоит, что эта кастрюля уже отжила свой исполненный приключениями век. Женщина понимала плохо. На крыльцо вышел Юра, и мы соединенными усилиями как-то договорились. Женщина оставила кастрюлю и оглядела нас взглядом, в котором ясно чувствовалась непреоборимая женская тенденция поступить с нами приблизительно так же, как и с этой кастрюлей оттереть, вымыть, заштопать, пришить пуговицы и уложить спать. Я не удержался: взял грязную руку женщины и поцеловал ее. А на душе было очень плохо.

Видимо, как-то плохо было и Юре. Мы постояли под потемневшим уже небом и потом пошли к склону холма над озером. Конечно, этого делать не следовало бы. Как бы там ни обращались с нами, мы были арестованными и не надо было давать повода хотя бы тем же пограничникам подчеркивать этот официальный факт. Но никто его не подчеркнул.

Мы уселись на склоне холма. Перед нами расстилалась светло-свинцовая гладь озера, дальше к востоку от него дремучей и черной щетиной подымалась тайга, по которой, Бог даст, нам никогда больше не придется бродить. Еще далее к востоку шли бесконечные просторы нашей родины, в которую, Бог знает, удастся ли нам вернуться.

Я достал из кармана коробку папирос, которою нас снабдил начальник заставы. Юра протянул руку: «Дай и мне». «С чего это ты?» «Да, так».

Я чиркнул спичку. Юра неумело закурил и поморщился. Сидели и молчали. Над небом востока появились первые звезды – они где-то там светились и над Салтыковкой и над Москвой и над Медвежьей Горой и над Магнитогорском, только пожалуй в Магнитогорске на них и смотреть-то некому, не до того. А на душе было неожиданно и замечательно паршиво.

У ПОГРАНИЧНИКОВ

Невидимому, мы оба чувствовали себя какими-то обломками крушения. Мы боролись за жизнь, за свободу, за какое-то человеческое житье, за право чувствовать себя не удобрением для грядущих озимей социализма, а людьми; я в частности по въевшимся в душу журнальным инстинктам – за право говорить о том, что я видел и чувствовал. Пока мы, выражаясь поэтически, напрягали свои бицепсы в борьбе с разъяренными волнами социалистического кабака, все было как то просто и прямо. Странно, самое простое время было в тайге. Никаких проблем. Нужно было только одно: идти на запад. Вот и шли. Пришли.

И словом, выбившись из шторма, сидели мы на неизвестном нам берегу и смотрели туда, на восток, где в волнах коммунистического террора и социалистического кабака гибнет столько родных нам людей. Много запоздалых мыслей и чувств лезло в голову. Да, мы проворонили нашу родину. В частности, проворонил и я. Патриотизм? Любовь к родине? Кто боролся просто за это? Боролись за усадьбу, за программу, за партию, за демократию, за самодержавие. Я боролся за семью. Борис за скаутизм. Нужно было, давно нужно было понять, что вне родины нет ни черта – ни усадьбы, ни семьи, ни скаутизма, ни карьеры, ни демократии, ни самодержавия. Ничего нет. Родина, как кантовская категория времени и пространства: вне этих категорий – пустота… И вот, проворонили.

И эти финны. Таежный мужичок, пограничные солдаты, жена начальника, заставы. Я вспомнил финских идеалистических и коммунистических карасей, приехавших в СССР из Америки, ограбленных, как липки и голодавших на Урале и на Алтае, вспомнил лица финских «беженцев» в ленинградской пересылке; лица, в которых от голода глаза ушли куда-то в глубину черепа, и губы ссохлись, обнажая кости челюстей. Вспомнился грузовик с финскими беженцами в Карелии, в селе Койкоры. Да, их принимали не так, как принимают здесь нас. На чашку кофе их не приглашали и кастрюль их не пытались чистить. Очень ли мы правы, говоря о русской общечеловечности и дружественности? Очень ли уж мы правы, противопоставляя «материалистический Запад» идеалистической русской душе?

Юра сидел с потухшей папиросой в зубах и глядел, как и я, на восток поверх озера и тайги. Заметив мой взгляд, он посмотрел на меня и кисло улыбнулся. Вероятно, ему тоже пришла в голову какая-то параллель между тем, как встречают людей там, и как встречают их тут. Да, объяснить можно, но дать почувствовать – нельзя. Собственно, Юра России не видал. Он видел социализм, Москву, Салтыковку, людей, умирающих

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату