ежели он попадется, рискует или расстрелом или минимум «при смягчающих вину обстоятельствах» – десятью годами концлагеря (закон от 7 августа 32 г.). Рабочий рискует тремя-пятью годами концлагеря или минимум – исключением из профсоюза. Я рискую минимум одним неприятным разговором и максимум несколькими неприятными разговорами, ибо никакой «широкой общественно-политической кампанией» мои хождения в «Инснаб» не предусмотрены.
Легкомысленный иностранец может упрекнуть и меня и рабочего и мужика в том, что «обжуливая государство, мы сами создаем свой собственный голод. Но и я и рабочий и мужик отдаем себе совершенно ясный отчет в том, что государство – это отнюдь не мы, государство – это мировая революция. И что каждый украденный у нас рубль, день работы, сноп хлеба пойдут в эту самую бездонную прорву мировой революции: на китайскую красную армию, на английскую забастовку, на германских коммунистов, на откорм коминтерновской шпаны; пойдут на военные заводы пятилетки, которая строится все же в расчете на войну за мировую революцию; пойдут на укрепление того же дикого партийно-политического кабака, от которого стоном стонем все мы.
Нет, государство – это не я и не мужик и не рабочий. Государство для нас – это совершенно внешняя сила; насильственно поставившая нас на службу совершенно чуждым нам целям. И мы от этой службы изворачиваемся, как можем.
ТЕОРИЯ ВСЕОБЩЕГО НАДУВАТЕЛЬСТВА
Служба же эта заключается в том, чтобы мы возможно меньше ели и возможно больше работали во имя тех же бездонных универсально революционных аппетитов. Во-первых, не евши, мы вообще толком работать не можем – одни потому, что сил нет, – другие потому, что голова занята поисками пропитания. Во-вторых, партийно-бюрократический кабак, нацеленный на мировую революцию, создает условия, при которых толком работать совсем уж нельзя. Рабочий выпускает браг; ибо вся система построена так, что брак является эго почти единственным продуктом; о том, как работает мужик, видно по неизбывному советскому голоду. Но тема о советских заводах и советских полях далеко выходит за рамки этих очерков. Что же касается лично меня, то я поставлен в такие условия, что не жульничать я никак не могу.
Я работаю в области спорта и меня заставляют разрабатывать и восхвалять проект гигантского стадиона в Москве. Я знаю, что для рабочей и прочей молодежи нет элементарнейших спортивных площадок, что люди у лыжных станций стоят в очереди часами, что стадион этот имеет единственное назначение – пустить пыль в глаза иностранцев, обжулить иностранную публику размахом советской физической культуры. Это делается для мировой революции. Я против стадиона, но я не могу ни протестовать, ни уклониться от него.
Я пишу очерки о Дагестане. Из этих очерков цензура выбрасывает самые отдаленные намеки на тот весьма существенный факт, что весь плоскостной Дагестан вымирает от малярии, что вербовочные организации вербуют туда людей – кубанцев и украинцев – приблизительно на верную смерть. Конечно, я не пишу о том, что золота, которое тоннами идет на революцию во всем мире и на социалистический кабак в одной стране, хватило бы на покупку нескольких килограммов хинина для Дагестана. И по моим очеркам выходит, что на Шипке все замечательно спокойно и живописно. Люди едут, приезжают с малярией и говорят мне вещи, от которых надо бы краснеть.
Я еду в Киргизию и вижу там неслыханное разорение киргизского скотоводства, неописуемый даже для советской России кабак животноводческих совхозов, концентрационные лагеря на реке Чу, цыганские таборы оборванных и голодных кулацких семейств, выселенных сюда из Украины. Я чудом уношу свои ноги от киргизского восстания, а киргизы зарезали бы меня, как барана и имели бы весьма веские основания для этой операции: я русский и из Москвы. Для меня было бы очень невеселое похмелье на совсем уж чужом пиру, но какое дело киргизам до моих политических взглядов?
И обо всем этом я не могу писать ни слова. А не писать – тоже нельзя. Это значит – поставить крест на всякие попытки литературной борьбы и, следовательно, на всякие возможности заглянуть вглубь страны и собственным глазами увидеть, что там делается. И я вру.
Я вру, когда работаю переводчиком с иностранцами. Я вру, когда выступаю с докладами о пользе физической культуры, ибо в мои тезисы обязательно вставляются разговоры о том, как буржуазия запрещает рабочим заниматься спортом. Я вру, когда составляю статистику советских физкультурников, целиком и полностью высосанную мною и моими сотоварищами из всех наших пальцев, ибо «верхи» требуют крупных цифр, так сказать, для экспорта за границу.
Это все вещи похуже пяти килограмм икры из иностранного распределителя. Были вещи и еще похуже. Когда сын болел тифом и мне нужен был керосин, а керосина в городе не было, я воровал этот керосин в военном кооперативе, в котором служил в качестве инструктора. Из-за двух литров керосина, спрятанных под пальто, я рисковал расстрелом (военный кооператив). Я рисковал своей головой, но в такой же степени я готов был свернуть каждую голову, ставшую на дороге к этому керосину. И вот, крадучись с этими двумя литрами, торчавшими у меня из-под пальто, я наталкиваюсь нос к носу с часовым. Он понял, что у меня керосин и что этого керосина трогать не следует. А что бы было, если бы он этого не понял?
У меня до революции не было ни фабрик, ни заводов, ни имений, ни капиталов. Я не потерял ничего такого, что можно было бы вернуть, как, допустил, в случае переворота можно было бы вернуть дом. Но я потерял 17 лет жизни, которые безвозвратно и бессмысленно были ухлопаны в этот сумасшедший дом советских принудительных работ во имя мировой революции; в жульничество, которое диктовалось то голодом, то чрезвычайкой, то профсоюзом – а профсоюз иногда не многим лучше чрезвычайки. И, конечно, даже этими семнадцатью годами я еще дешево отделался. Десятки миллионов заплатили всеми годами своей жизни, всей своей жизнью.
Временами появлялась надежда, что на российских просторах, удобренных миллионами трупов, обогащенных годами нечеловеческого труда и нечеловеческой плюшкинской экономии, взойдут, наконец, ростки какой-то человеческой жизни. Эти надежды появлялись до тех пор, пока я не понял с предельной ясностью: все это для мировой революции, но не для страны.
Семнадцать лет накапливалось великое отвращение. И оно росло по мере того, как рос и совершенствовался аппарат давления. Он уже не работал, как паровой молот, дробящими и слышными на весь мир ударами. Он работал, как гидравлический пресс, сжимая неслышно и сжимая на каждом шагу, постепенно охватывая этим давлением абсолютно все стороны жизни.
Когда у вас под угрозой револьвера требуют штаны – это еще терпимо. Но когда у вас под угрозой того же револьвера требуют, кроме штанов еще и энтузиазма, жить становится вовсе невмоготу, захлестывает отвращение. Вот это отвращение и толкнуло нас к финской границе.
ТЕХНИЧЕСКАЯ ОШИБКА
Долгое время над нашими попытками побега висело нечто вроде фатума, рока, невезенья – называйте, как хотите. Первая попытка была сделана осенью 1932 года. Все было подготовлено очень неплохо, включая и разведку местности. Я предварительно поехал в Карелию, вооруженный, само собою разумеется, соответствующими документами и выяснил там приблизительно все, что мне нужно было. Но благодаря некоторым чисто семейным обстоятельствам мы не смогли выехать раньше конца сентября – время для Карелии совсем не подходящее, и перед нами встал вопрос: не лучше ли отложить все это предприятие до следующего года?