– До чего это все вы сознательные – и большевики, и украинцы, и меньшевики, и эсеры. Все вы великолепно сознаете, что нужно мужику, вот только он сам ничего не сознает. Вот еще тоже сознательный дядя… – я хотел было сказать о Чекалине, но вовремя спохватился. – Что уж «сознательнее» коммунистов. Они, правда, опустошают страну, но ведь это делается не как-нибудь, а на базе самой современной, самой научной социологической теории.
– А вы не кирпичитесь.
– Как это не кирпичиться. Сидим мы с вами, слава Тебе Господи, в концлагере, так нам-то есть из-за чего кирпичиться. И если уж здесь мы не поумнеем, не разучимся «жить розно», так нас всякая сволочь будет по концлагерям таскать. Любители найдутся.
– Если вы доберетесь до власти, вы тоже будете в числе этих любителей.
– Я не буду. Говорите, на каком хотите языке и не мешайте никому говорить, на каком он хочет. Вот и все.
– Это не подходит. В Москве говорите, на каком хотите. А на Украине – только по-украински.
– Значит, нужно заставить?
– Да, на первое время нужно заставить.
– Большевики тоже на первое время заставляют.
– Мы боремся за свое, за свою хату. В вашей хате делайте, что вам угодно, а в нашу не лезьте.
– А в чьей хате жил Гоголь?
– Гоголь тоже ренегат, – угрюмо сказал Бутько. Дискуссия была и ненужной и безнадежной. Бутько тоже один из «мучеников идеи», из тех, кто во имя идеи подставляет свою голову, а о чужих уже и говорить не стоит. Но Бутько еще не дошел до Чекалинского прозрения. Ему еще не случалось быть победителем, и для него грядущая самостийность – такой же рай земной, каким в свое время была для Чекалина «победа трудящихся классов».
– Разве при каком угодно строе самостийной Украины возможно было бы то, что там делается сейчас? – сурово спросил Бутько. – Украина для всех вас это только хинтерлянд для вашей империи, белой или красной, это все равно. Конечно, того, что у нас делает красный империализм, царскому и в голову не приходило. Нет, с Москвой своей судьбы мы связывать не хотим. Слишком дорого стоит. Нет, России с нас хватит. Мы получили от нее крепостное право, на нашем хлебе строилась царская империя, а теперь строится сталинская. Хватит. Буде. У нас на Украине теперь уже и песен не спивают. Так. А наш народ – кто в Сибири, кто тут в лагере, кто на том свете.
В голосе Бутько была великая любовь к своей родине и великая боль за ее нынешние судьбы. Мне было жаль Бутько. Но чем его утешить?
– И в лагерях и на том свете – не одни украинцы. Там и ярославцы, и сибиряки, и белорусы. Но Бутько как будто и не слыхал моих слов.
– А у нас сейчас степи цветут, – сказал он, глядя на догорающий огонь печки.
Да, ведь начало марта. Я вспомнил о степях. Они действительно сейчас начинают цвести. А здесь мечется вьюга. Нужно все-таки пойти хоть на час уснуть.
– Да, такое дело, И.Л. – сказал Бутько. – Наши споры – недолгие споры. Все равно, все в один гроб ляжем – и хохол и москаль и жид. И даже не в гроб, а так, просто в общую яму.
ЛИКВИДАЦИЯ
ПРОБУЖДЕНИЕ
Я добрался до своей палатки и залез на нары. Хорошо бы скорее заснуть. Так неуютно было думать о том, что через час-полтора дневальный потянет – за ноги и скажет:
– Товарищ Солоневич, в УРЧ зовут. Но не спалось. В мозгу бродили обрывки разговоров с Чекалиным, волновало сдержанное предостережение Чекалина о том, что Якименко что-то знает о наших комбинациях. Всплывало помертвевшее лицо Юры и сдавленная ярость Бориса. Потом из хаоса образов показалась фигурка Юрочки, не такого, каким он стал сейчас, а маленького, кругленького и чрезвычайно съедобного. Своей маленькой лапкой он тянет меня за нос, а в другой лапке что-то блестит.
– Ватик, Ватик, надень очки, а то тебе холодно.
Да. А что теперь с ним стало? И что будет дальше?… Постепенно мысли стали путаться.
Когда я проснулся, полоска яркого солнечного света прорезала полутьму палатки от двери к печурке. У печурки, свернувшись калачиком и накрывшись каким-то тряпьем, дремал дневальный. Больше в палатке никого не было. Я почувствовал, что, наконец, выспался и что, очевидно, спал долго. Посмотрел на часы. Часы стояли. С чувством приятного освежения во всем теле я растянулся и собирался, было, подремать еще, так редко это удавалось. Но внезапно вспыхнула тревожная мысль: что-то случилось! Почему меня не будили? Почему в палатке никого нет? Что с Юрой?
Я вскочил со своих нар и пошел в УРЧ. Стоял ослепительный день. Нанесенный вьюгой новый снег резал глаза. Ветра не было. В воздухе была радостная морозная бодрость.
Дверь в УРЧ была распахнута настежь. Удивительно! Еще удивительнее было то, что я увидел внутри. Пустые комнаты, ни столов, ни пишущих машинок, ни личных дел. Обломки досок, обрывки бумаги, в окнах повынуты стекла. Сквозняки разгуливали по урчевским закоулкам, перекатывая из угла в угол обрывки бумаги. Я поднял одну из них. Это был «Зачетный листок» какого-то вовсе не известного мне Сидорова или Петрова. Здесь за подписями и печатями было удостоверено, что за семь лет своего сидения этот Сидоров или Петров заработал что-то около шестисот дней скидки. Так. Потеряли, значит, бумажку, а вместе с бумажкой потеряли почти два года человеческой жизни. Я сунул бумажку в карман. А все-таки, где же Юра?
Я побежал в палатку и разбудил дневального.
– Так воны с вашим братом гулять пийшли.
– А УРЧ?
– Так УРЧ же эвакуировались. Уси чисто уихавши.