впрямь почти позабыл.
— Скажи… — Векшин голос дрожал не то от слабости, не то от переполнявшей ильменку отчаянной решимости (а всего скорей, и от того, и от другого). — Скажи, ты детей любишь?
Вопрос был до того не к месту, что Кудеслав едва не уронил весло.
— К-каких детей? Чьих? — промямлил он, оборачиваясь.
Лицо Векши оказалось под стать ее голосу. Бледное, взмокшее от напряжения; губы посерели, дрожат; глаза — что плошки… Хорошо хоть кровь с подбородка успела смыть, а то б недолго было испугаться ее… Впрочем, Мечник и так испугался — не ильменку, конечно, а за ильменку.
Векша натужно скривилась, будто слова застревали у нее в горле:
— Вот если бы у нас были дети… Ты бы хотел? Словно обрадовавшись негаданной забаве, течение принялось шустро разворачивать брошенный на его волю челнок поперек реки. Успело бы развернуть — тут бы и опрокинуться утлой лодочке. Конечно же, Кудеслав понимал это, однако лишь едва ли не в последнее мгновенье сумел он заставить себя отвернуться от ильменки и вновь заработать веслом.
— Глупая, — вымолвил он наконец, — конечно, хотел бы. Кто ж такого не хочет? Только вот первого придется Белоконю отдать.
— Не придется, — сказала Векша по-новому — спокойно, раздельно и внятно.
Она примолкла на миг; потом вновь спросила (как-то уж вовсе по-деревянному):
— А ты меня почему хочешь? Ради меня или ради тех детей, которых у нас…
Окончание вопроса будто бы топором оттяпали; но челнок не закачался, и всплеска не было слышно — значит, не сомлела ильменка, своей волей замолкла.
Кудеслав не мог обернуться. Течение все убыстрялось, Истра плавно выгнулась влево, и за этой плавной ее излучиной открылись Мечникову взгляду мыс-коготь, притиснувший пенливую быстрину к высокому обрыву левого берега, и люди на мысе — крохотные, однако же различимые весьма явственно. Кое-кто из них замахал руками; слабо донеслось оттуда глушимое ветром подобье комариного писка — стало быть, окликают. Или уже вот так, с изрядного расстояния, бранят за задержку. Одним словом — заметили.
Да, течение все крепчало, и Мечник никак не мог оглянуться. Понимал он, что мельком — лишь на миг — не получится: наверняка не то сейчас у Векши лицо, по которому можно скользнуть мимолетным нецепким взглядом.
И надо ли оборачиваться?
Догадаться он и так уже догадался — вспомнились рассказы волхва и самой же ильменки, как чуть не загубил ее случайно молодший Белоконев сынок. Занедужила она в сырости, холоде, страхе… да еще целительная подмога запоздала… Даже не имеющий ни единой жены Мечник понял, каким горем все это могло обернуться для ильменской на-узницы.
Верней, каким горем все это для нее обернулось.
Эх ты, Белоконь-Белоконище! Неужели же ты не знаешь? Быть такого не может! Зачем же россказни о младенце, рожденном твоей последней любовью от твоего хорошего друга, — о том младенце, ради которого ты даришь последнюю свою любовь другу Мечнику? Чтобы друг согласился принять оторванный от сердца подарок? Наверное, так. Эх ты, волхв-хранильник… Для самого себя ты, выходит, ничего и не сохранил… Как же сможет теперь глянуть тебе в глаза Кудеслав, считавший себя твоим другом? Как, если на деле-то он и не друг, а обездоливатель твой?!
Мечник даже не попробовал уверять Векшу, что она и бездетная для него будет незаслуженным счастьем. Не попробовал, потому что знал: этак вот, сразу, ильменка ни единому его слову не поверит — любые уверенья да клятвы сочтет пустыми утешениями.
А Векша еще кое-что успела ему сказать прежде, чем обоим им стали отчетливо слышен гомон толпящихся на мысе людей.
— Ты вот что, — сказала она устало и тихо. — Ты меня убей — слышишь?! — непременно убей, если я в самом деле обернусь жабой-квакухой.
Гораздо позднее, уже топча ногами твердую землю, Кудеслав осознал наконец смысл этих негромких слов. Оказывается, они крепко врезались в память, хоть Мечник сперва даже не расслышал, что именно говорит ильменка. Он лишь то расслышал, как она говорит.
Потом Векша умолкла, задышала спокойно (только больно уж явственно слышалось это якобы спокойное дыхание); и вдруг близящийся изгиб мыса с нетерпеливой толпою на нем рванулся навстречу, будто подхлестнули его.
Но, конечно же, рванулся не мыс, а челнок. Это сообразивший, к чему ломится дело, Кудеслав вложил в греблю всю силу, оставленную ему трудами, волнением да бессоньем последних ночей и дней. А оставлена-то была все же отнюдь не малость…
Весло мощно и часто взбивало мутную истринскую воду — получалось не так красиво, как у Векши- умелицы, однако краса в гребле дело не первое и даже не третье. По обе стороны челнового носа вздулись пенистые бурунчики; Мечник с нежданной остротой различал в их грязноватой пене вспыхивающие на доли мига искры Хорсова небесного золота… Будто бы горячим угольем ожгло скулу, надсеченную во время ночной скачки, — наверное, корочку запекшейся крови разъело потом; а может быть, ранка саднила уже давно, просто до сих пор эта, в общем-то, пустячная боль не замечалась…
«Векша додумалась ополоснуть кровь с лица; а вот ты так до этого и не додумался; интересно, как она — Векша, стало быть, — терпит твою рожу кровяную да грязную; а беды никакой здесь, на мысу, вроде не приключилось: вишь, какие все улыбчивые — небось насмехаются из-за опоздания… ну и пускай себе, пес их занюхай; ох, поспать бы сейчас — ведь две ночи вовсе без сна, на ногах (то на своих, то на конских) — эту вот ночь и ту, что прежде нее была; да, в общем, и та, которая была еще прежде, тоже подарила куда больше беспокойства, чем сна…»
Как ни спешил Кудеслав, все же не удалось ему догрести до берега. Зато он успел сделать то единственное, что еще можно было сделать, когда ильменка, сломленная болью, кровопотерей, а главное, тяжкими своими переживаниями, лишилась-таки чувств.