скрипела и казалась соломенной. С удивлением я узнал, что мой первый литературный наставник и давний мой московский «крестный» дружат много лет. Простой шахтерский парень, сам с немалыми трудами получивший образование, стал министром высшего образования всей страны! Он, не запомнивший, конечно, заявления двадцатипятилетней давности какого-то абитуриента, вступил в партию, оказывается, как и я, еще до ученья, а его отец, как и мой, погиб на работе. Бывший шахтер и министр С. В. Кафтанов уже пребывал на пенсии, припадал на тяжеленный скрипучий протез, но был совсем по-молодому отменно бодр и весел…
Вспоминаю, как, получив телеграмму, я приехал в Москву и еще месяц ночевал на вокзалах и в аудиториях факультета. Однако это были пустяки по сравнению с тем, что я узнал в жизни раньше, и все отступало на второй план перед простым и чудесным фактом, в который с трудом верил, — я в Москве, первом городе страны, в МГУ, главном нашем вузе! Долго не мог привыкнуть к портретам, висящим вдоль балюстрады в учебном здании. Почему-то казалось почти невероятным, что вот тут, у этих самых массивных перил, быть может, задумчиво стоял когда-то Грибоедов, вдохновенно читал друзьям стихи юный Лермонтов, страстно спорил Белинский, Герцен с Огаревым прогуливались в обнимку, Чехов между лекциями Склифосовского и Остроумова набрасывал для «Будильника» или «Стрекозы» свои юморески…
Первая моя московская осень, теплая и приветливая, стояла долго. Еще в октябре можно было до сумерек сидеть на скамейке Александровского сада, читать, готовиться к семинарам, зубрить латынь и старославянский — мне приходилось нажимать, потому что я на месяц отстал. Александровский сад цвел поздним цветом, красивый и ухоженный. Он был ближайшим к университету зеленым уголком и любимым моим московским пристанищем. Располагается сад в углублении, город, казалось, шумел где-то в стороне и вверху, а тут всегда било безлюдно, и я испытывал чувство благодарности к тому, кто придумал так естественно разместить деревья и кусты в этой огромной искусственной канаве под кремлевской стеной, где когда-то, наверное, был ров со стоячей или текучей водой. А на окраине городка, в котором я жил последние два года, выращивались в питомнике серебристые ели для Красной площади, и мне приятно было поглядывать на темно-зеленый заслон зубчатой стены — все жe не один я сюда приехал…
В начальный месяц московской моей жизни набросился я на книги, нужные по программе и совсем не нужные, библиотечные и магазинные. В книжных магазинах тех времен можно было дешево приобрести такое, чего сейчас уже не найдешь ни за какие деньги даже у матерых букинистов. Часто бывал я в маленьком и узком, как пенал, букинистическом магазинчике, что выходил дверью на улицу Горького рядом с Театром имени Ермоловой, — на этом месте сейчас стоит мрачноватый и высоковатый для центра Москвы параллелепипед новой гостиницы. Больше облизывался, конечно, чем покупал, однако в первую же свою, стипендию, а она была двойной, сентябрьско-октябрьской, схватил новую, только что изданную тиражом десять тысяч экземпляров книгу, мгновенно ставшую редкостью. Странно, однако, что букинисты почему-то уже успели тогда уценить ее, и досталась она мне за пятьдесят четыре тогдашних рубля. Напечатана вся книга нонпарелью на тончайшей рисовой бумаге, по габаритам скромнее многих современных романов, но в ней свыше полутора сот печатных листов и больше полутора тысяч страниц! В том году исполнилось сто пятьдесят лет со дня рождения А.С. Пушкина, и это юбилейное издание великого русского поэта, прозаика, драматурга, критика и публициста содержало полное собрание его сочинений в одном томе. Заветную эту книгу в малиновом переплете, как и «Слово о полку Игореве» под редакцией академика А., С. Орлова 1938 года издания, я берегу до сих пор, раскрывая их время от времени…
А в день покупки пушкинского однотомника, вспоминаю, наша группа надумала выехать за город. Усадьба Архангельские поразила меня. После неприбранных периферийных городков, знакомых мне с детства дымных паровозных депо и темных шахт, после шумной и тесной Москвы, вокзального и университетского пестрого многолюдья тут было настоящее празднество красоты, царство покоя и гармонии. Правду сказать, я даже не предполагал, что такое может вообще существовать. От прекрасного дворца, стоящего на возвышении и украшенного ослепительными колоннами, открывался чарующий вид на чистый, ухоженный парк, в который надо было спускаться каменными лестницами. По сторонам верхней террасы росли знакомые мне лиственницы с их желтеющей хвоей, покорной всякому ветерку, а в середине Геракл подымал Антея. Белоснежные балюстрады, фонтаны, бюсты и статуи древнеримских богов и героев, зеленый ковер парка, стриженые липы, манящие пейзажи за старым руслом Москвы-реки говорили об иной жизни, иных временах, то есть
— Тут сам Пушкин бывал, — сказал один из нас. — И У него есть стихотворение «К вельможе», тогдашнему владельцу этого персонального дома отдыха.
Да, вот она, доска со стихами. Конечно, я когда-то читал это стихотворение, но запомнил лишь первые строчки, а здесь они звучали как-то по-особому.
— Весной, значит, — вставил кто-то из ребят.
— Что за Аристипп? — раздался тот же голос.
— Да не мешай ты!
Дальше никто не помнил. Тогда я достал из портфеля покупку, нашел по алфавитнику двести сорок восьмую страницу. Подзаголовком в скобках значилось слово, написанное, очевидно, в оригинале рукою Пушкина: «Москва».
В этом длинном стихотворении многое было непонятно, особенно в той его части, где подробно описывались европейские путешествия и знакомства вельможи. Ну, с Бомарше, Вольтером и Байроном было ясно, барон д'Ольбах — это, наверное, французский энциклопедист Гольбах, Дидерот — Дидро, а кто такие Морле, Гальяни, безносый Касти и «Армида молодая», что это за «афей» или «циник поседелый и смелый», который в каком-то Фернее «могильным голосом» приветствовал богатого русского гостя. Что значит «обедать у Темиры»? И блеск какой Алябьевой ценил когда-то владелец дворца?..
У меня хранится любительская фотография в память того посещения Архангельского; я сутулюсь на краешке нашей группы с томиком Пушкина под мышкой, тощий и черный с лица, на котором застыло недоуменье. И оно, помнится, связывалось у меня не только с теми неясностями, что я перечислил выше. Был еще один вопрос, главней других. Почему Пушкин, это рассветное солнце и чистая совесть нашей литературы, оправдывает паразитическую жизнь вельможи, поэтизирует ее? Я помнил вольнолюбивые стихи поэта, и вдруг — воспевание «благородной праздности», «неги праздной» и даже вроде бы извинительная благодарность хозяину между строк. Но разве праздность могла быть благородной, когда «везде бичи, везде железы, законов гибельный позор, неволи немощные слезы»? В стихотворении, которое прямо противозвучало обращению к вельможе, Пушкин писал:
Там же Пушкин мечтает, чтобы рабство пало по манию царя; я больше понимал автора, когда он говорил не о «благородной праздности», а о «жестокой радости»:
Очевидно, я судил тогда с позиций своего, как говорится, пролетарского происхождения, потому что недоумение и неясность остались, и, покидая Архангельское, я был уверен, что приеду сюда еще не раз — посмотрю и дворец, и