всего “свободного мира”, самый оглушительный успех имела в Советском Союзе.
Герой-одиночка — заметная фигура в любой культуре. Природа этого, наверное, в стадном инстинкте человека: мы, чтобы выжить, собираемся до кучи, а этот — один; и если он еще жив, значит, он крут неимоверно. Советская же культура на героев-одиночек вообще бедновата; подвиги положено совершать большой, хорошо организованной компанией, по заданию партии и правительства. А свято место пусто не бывает — вот и висели по студенческим общежитиям портреты Че Гевары. Но Че — это был кумир прошлого поколения, “беби-бумеров”, детей победителей. Они тогда еще не изверились. А этим, “вскормленным пеплом великих побед”, команданте уже не годился. Пацанское фрондерство и поиск идеала в произведении дали такой образ врага, что закачаешься: советская молодежь увлеклась белогвардейским офицером. В моду вошли черные футболки, береты и шейные платки: болтали, что у корниловцев именно такая форма. Черная трикотажная ткань и черные красители для материи тут же стали дефицитом. Модников били, таскали в КГБ, прорабатывали на собраниях, гнали из комсомола и пионерии — не помогало. “Усилить работу с молодежью!” — рявкнула партия; комсомол ответил: “Есть!”. Молодежь собирали в кучки и мариновали в актовых залах: завоевания отцов и дедов! Дорогой ценой! Не отдадим! Отскакивало, как горох: зерна отольются в пули, пули отольются в гири, таким ударным инструментом мы пробьем все стены в мире…
Агитпроп перебздел. “Белое солнце пустыни” запретили к чертовой матери. Анатолию Кузнецову и Спартаку Мишулину отказали везде, Мотылю зарезали бюджет нового фильма, Ибрагимбеков с Ежовым получили назад свои уже принятые сценарии с виноватыми объяснениями и тыканьями пальцем в потолок. Снимать по этим сценариям должны были Митта и Михалков, так что их проекты тоже накрылись. Булата Шалвовича Окуджаву запретили, потом последовал запрет на ряд безобидных фильмов вроде “Соломенной шляпки”, к которым Окуджава писал песни. На всякий пожарный задраили иллюминаторы всем бардам: ну их к монахам, ненадежные они какие-то, как где гитара — там обязательно антисоветчина. Маразм крепчал. Когда министру культуры доложили, что из Третьяковки, Пушкинского и Русского музеев убрали в запасники полотна сами понимаете, какого художника, министр культуры не выдержал: “Вы что, охуели?”
А чем запретней плод, тем он, известно, слаще. Чтоб было понятно: десять лет спустя такая же истерия была по поводу Виктора Цоя.
ЭТОГО Востоков наверняка не планировал, но фамилия. свою роль сыграла. Nomen est omen.
На следующий день после своего избрания новый Генсек выступил по телевидению в прямом эфире. Это выступление собрало у экранов больше народу, чем “Следствие ведут знатоки” вместе с Глебом Жегловым и Будулаем. Генсек говорил БЕЗ БУМАЖКИ!!!
Смысл его речи поймать было трудно, но поняли так, что ведется о Крыме. И — небывалое дело! — упоминая Восточное Средиземноморье, Генсек вполне обходился без “врангелевских последышей”, “белогвардейского отребья” и “пособников мирового империализма”. Напротив, речь шла о “трагической ошибке”, о разверзшейся “пропасти между двумя братскими народами”. Война должна быть закончена любым путем, народы должны воссоединиться.
Что конкретно будут делать, никто не понял: то ли подписывать мир, то ли кидать на Крым ядрену бомбу.
Через две недели, как уже было сказано, Генсек потряс всех: полетел в Крым на переговоры.
Итак, крымское коллективное бессознательное было готово принять мирный договор с СССР; советское коллективное бессознательное было готово принять Крым.
Оставалась при этом неучтенной только одна сила, вернее, силы — forces in English.
— Провокация, — выпустил с дымом Шевардин. — Я по-другому это не могу называть: провокация!
— Успокойтесь, Дмитрий.
— Я спокоен. Они ведут переговоры за нашей спиной, но я спокоен. Они хотят всех нас сдать снова, теперь уже наверняка, но я спокоен. Я спокоен, мать вашу так!
— Мы еще не знаем, о чем они ведут переговоры, — заметил Шеин. — Мы не знаем, на каких условиях будет подписан мир.
— Вы отлично знаете, что ни на какие другие условия, кроме присоединения к СССР, они не согласятся. И вы отлично знаете, что на присоединение не согласимся мы. Если я не прав, почему в переговорах не участвует никто из командования? Ни Адамс, ни Кронин, ни Берингер… Да перестаньте же вы!
Последнее относилось к Верещагину, который, сидя в кресле с ногами, перебирал самшитовые четки. Костяшки мерно щелкали, соскальзывая по нитке, это и вывело Шевардина из себя.
Какую-то секунду Шеину казалось, что сейчас Верещагин накричит на Шевардина в свою очередь или ударит его. Но тот спокойно сказал:
— Хорошо, — и отложил четки.
Ждали Кутасова, тот не ехал. А меж тем ночь перевалила за полночь и как-то незаметно начала становиться утром. Шеин в половине второго извинился и заснул в одной из комнат для гостей, заведя наручный будильник на пять утра. Он знал хороший способ легко проснуться вовремя: лечь одетым.
Когда он спустился на веранду, картина не изменилась: Шевардин метался из угла в угол, Верещагин перебирал четки. Если он занимался этим все три с половиной часа, немудрено, что Шевардин взбесился. Впрочем, и манера дроздовца ходить по комнате взад-вперед, на взгляд Шеина, не располагала к душевному равновесию.
Команда психов. Один весь в себе после разрыва с женой, второй весь вне себя от того, что его не допускают к переговорам…
— Послушайте, Шеин! — Дмитрий забарабанил пальцами по стеклу. — Кутасова нет, может быть, придется принять решение без него.
— Какое решение? — Шеин сделал вид, что не понимает.
— Вы сами понимаете, какое.
— Скажите вслух. Я хочу услышать…
— Нас предают. — Шевардин слегка ударил кулаком в раму. — Эта победа куплена нашей кровью, а теперь ее продают красным за грош. Я хочу потребовать сепаратного мира. Взять Кублицкого за его старую задницу, заставить изменить условия мирного договора…
— На здоровье. Потребуйте у премьера показать вам протоколы. Зачем впутывать нас?
— Боже, да перестаньте валять дурака! Мы создали платформу для этих переговоров, и мы должны диктовать условия! Мы, армия! А не кучка политиканов, которые отсиделись под метлой, а теперь корчат из себя правительство. Арт, да скажите же вы ему, почему вы молчите все время?!
— Это пройдет, — сообщил Верещагин.
— Что? — опешил Шевардин.
— Надпись такая была на кольце у царя Соломона. Снаружи было написано: “Это пройдет”. А внутри — “И это пройдет”.
Шевардин грохнулся в кресло, обхватил руками голову.
— Вы что, не понимаете? Или не хотите понимать? За что мы воевали? За что мы дрались, Арт? Помните ту ночь на первое мая, когда вас чуть ли не волоком притащили в Главштаб? Помните, что вы говорили: взять и победить? Ну, неужели вас купили так дешево: полковничьими погонами? Так их очень быстро с вас снимут! Еще раз вспомните ту ночь: вы для них ничто! Мы с Валентином Петровичем, может, еще отсидимся, но вам расчитывать не на что, с вами разделаются в первую очередь…
— И что же вы предлагаете? Конкретно. Я, как и Валентин Петрович, хочу услышать.
— Господи воззвах к тебе… Хорошо, будь по-вашему, все равно Кутасова нет. Я предлагаю объявить боевую тревогу нашим дивизиям. Сместить Кублицкого, выгнать с Острова этого коммунистического бонзу…
— Понятно. И вашему конвою опять нужен Резиновый Утенок? — Арт почесал левую руку, где на сгибе локтя был приклеен никотиновый пластырь. Шеин на секунду посочувствовал: сам он бросал курить несчетное количество раз, пользовался в том числе и этими нашлепками — все впустую.
— Я нахожу эти аллюзии неуместными.