открыл ящик стола.
Початая водочная бутылка вылезла на поверхность. Отвернув крышку, Успенский налил в стакан и выпил. Маша сидела, думала о том, что нужно подняться и выйти, но что-то удерживало, не давало встать.
– Сегодня
– Сегодня? – она переспросила, потому что поняла –
– Сегодня, шестого апреля, – Успенский качнулся на стуле, словно пытаясь оглянуться на календарь, висевший за спиной. – Тысяча девятьсот пятидесятого года. Накануне мне исполнилось семнадцать.
«В тюрьму», – Маша подумала, боясь спросить даже шепотом: об этом говорила Наташка.
– В тюрьму. Потом – в лагерь, – он усмехнулся. – ЧС – член семьи.
Даже потом, через много лет, вспоминая о страшном и пьяном разговоре, Маша так и не смогла ответить себе на
Пятидесятые годы не относились к ее личной памяти. Об этих временах Маша знала только по книгам, когда искала ответы на экзаменационные вопросы. Может быть, поэтому они казались ей необитаемыми. Жизнь, какой ее помнила Маша, начиналась с середины шестидесятых. Раньше, до разговора с профессором, она не могла себе представить, что в ней словно бы живут и другие
Тихим, глухим голосом Успенский рассказывал о своем отце, университетском профессоре, возглавлявшем кафедру политэкономии социализма. Его посадили в сорок девятом, когда избавлялись от евреев-космополитов, а его, русского, взяли заодно с ними, потому что давно точили зубы. Отец умер в лагере – сгинул почти сразу. Успенский рассказывал о том, каким был в юные годы – профессорским сынком, не видящим дальше своего носа. Подливая в стакан, он говорил о годах, проведенных в лагере, и его глаза наливались багровой ненавистью, такой беспросветной, что хотелось выть.
Положив себе на горло стынущие пальцы, Маша слушала в тоске и молчании, и грязные слова, идущие его горлом, становились единственно правильными и правдивыми. Эти слова, которые она сама никогда не решилась бы выговорить, клокотали в волчьей пасти, когда Успенский рассказывал о том, как вернулся в пятьдесят третьем и застал отцовскую кафедру в руинах, обсиженных подонками. Он говорил о том, как бывшие сослуживцы отца шарахались от него, как от чумного, потому что в мире, в который он возвратился из лагеря, такие, как он, были призраками, встававшими из свежих могил. Руки вернувшихся пахли так, словно они сами разрывали эту землю, и подонки чуяли этот запах, как летучие мыши – чужую, враждебную кровь.
– А эти, другие, которых – вместе с вашим отцом... кто-нибудь из них вернулся? – она спросила, и, словно увидев ее впервые, Успенский допил, налил новую порцию и придвинул к ней стакан.
Маша не решилась коснуться.
– Мне повезло. Три года. Попал под амнистию. Но штука в том, что, когда тебе семнадцать, три года идут за десять.
Не отвечая на Машин вопрос, он заговорил, запинаясь на каждом слове. Маша ловила отдельные фразы. То о какой-то клятве, по которой каждая баба, если когда-нибудь доведется
– Из тебя
– Охранники? – Маша спросила осторожно.
– Почему же? Не только охрана, – неверной рукой он обвел застекленную комнату. – Все. Выкормыши советской власти. Эта дамочка умеет выворачивать наизнанку.
Маша поежилась:
– Но разве... разве нельзя сопротивляться?
– Можно, – Успенский склонил пьяную голову. – Только кончается плохо. И это надо представлять себе заранее. Чтобы не удивляться потом. Этого я не знал. Вернулся и хотел учиться. Господи, – он выпил из Машиного стакана, – черт, как же я этого хотел...
– Кончиться? Чем это может кончиться? Они убьют? – Маша спросила жалко, испугавшись своей будущей жизни.
– Бывают истории и позанимательнее, – он выпил и обтер рот. – Ишь, – Успенский грозил пьяным пальцем, – каркали: не пойдешь в партию, не станешь профессором. А я – нет! Ну что – стал или не стал?! Говорили, на их стороне правда...
Эту правду Маша больше не могла слушать.
– Вам пора домой! – она произнесла твердо. – Здесь больше нельзя, могут застать, увидеть.
– Застать? – он переспросил, словно очнулся. Волчьи глаза уперлись в стеклянную загородку.
– А где все? – она спросила, думая про Зинаиду.
– Скоро явятся. У этих сук закрытое партсобрание.
– А Зинаида? – после всех отвратительных слов Маша спрашивала открыто.
– Эта? – он плюнул грязным словом. – Где ж ей быть? На собрании, со всеми.
Маша поднялась:
– Надевайте пальто, мы пойдем вместе, через студенческий выход, – она думала о том, что скоро, с минуты на минуту, они обратно пойдут по длинному коридору, там будет не разминуться. – Вставайте, будете держаться за меня. Если встретим, я скажу, что вам стало плохо. Скажу, что провожаю вас до такси. Мы выйдем и поймаем машину...
Успенский оскалился и поднялся. Ни тени пьяной беспомощности не осталось в его холодных глазах.
– Этих ухищрений не требуется, – голос стал ровным и трезвым, – иди. Да, вот еще: два дня меня не будет. Во вторник жду как обычно, – Успенский махнул рукой.
Чужие голоса входили в преподавательскую. Они, отсидевшие на собрании, возвращались шумной толпой, горячие и раскрасневшиеся, как с морозца. Декан, явившийся вместе со всеми, проводил ее внимательным взглядом.
– Георгий Александрович! – он двинулся за стеклянную загородку.
Последнее, что Маша расслышала, – холодный и вежливый голос, в котором никто, даже проницательный декан, не уловил бы пьяного звука.
Рассказывать было некому. Маша понимала ясно: придется решать самой. В таких делах брат не помощник. Узнает, испугается. Хуже того, возьмет и ляпнет родителям. Мнение родителей Маша