и задавал свой следующий вопрос: — А в Бога он верил?
— Не знаю. Он просто служил ему, как служат некоторые священники…
Однажды во дворе дома его остановили два офицера в фуражках с синими околышками, как у летчиков…, но он знал, что не летчики. Они долго поджидали его, потому что свежий снег был утоптан и усеян папиросными окурками.
— Она показывала тебе фотографии, мальчик, ваша соседка? — спросил один из них после короткого вступления про трудности послевоенного времени, бдительность и пионерскую сознательность…, и назвал невнятно имя и фамилию Машинистки.
— Да, — сказал Глеб, гордясь, боясь и презирая себя.
— А письма? — спросил другой.
И он опять сказал:
— Да, — готовый провалиться сквозь землю от стыда, понимая, что предает ее… и что не предавать не может… и, выждав, добавил: — И ордена старинные…
— Знаешь, где она хранит их…? Можешь принести?
— Могу! — отрапортовал он обрадованно, чувствуя себя Павликом Морозовым, с трудом удерживаясь, чтоб не поднести руку к голове в пионерском салюте, и бросился в дом, гордый доверием и ответственностью, и, достав из-под клеенки на кухне ключ, отпер дверь и вытащил фанерный чемодан…
Он развернул знакомую темно-красную бархатную ткань: большой тяжелый орден, то ли крест, то ли звезда с множеством лучей, и двуглавый орел посредине с Андреевским крестом на груди, с молниями и венками в лапах, а вокруг на голубом эмалевом фоне: «ЗА ВЂРУ И ВЂРНОСТЬ»…
Через несколько дней Машинистка исчезла. Утром Глеб стоял перед плотно закрытой дверью комнаты, заклеенной полоской бумаги в обычную школьную клетку с фиолетовой печатью посредине и непонимающе смотрел на мать…
— Увезли ее ночью, — сухо сказала она, стоя у окна, теребя кольцо на пальце и странно кривя губы. — Немецкая шпионка, бля… Где они у нас немцы-то на обозном заводе? Где?! Скажи, Глеб! Скажи! Где немцы! — Мать кричала в голос, заламывая руки и требуя у него ответа, а потом разрыдалась, не стесняясь, и сразу успокоилась:
— Альбом с фотографиями оставила тебе…
C обыском к ним пришли вечером, спустя два дня, и молча, и неохотно рылись в ящиках, одежде и нескольких книгах на подоконнике, словно стыдясь чего-то, и он тоже испытывал жуткий стыд, будто опять был с ними заодно и участвовал в обыске…, теперь уже против родителей, и готовился сказать прямо сейчас, что альбом с фотографиями лежит в его школьном портфеле на столе, на виду…, и открыл рот…, но мать споро подошла, даже подбежала почти, почувствовав его готовность, и, положив руку на затылок, и посмотрев в глаза незнакомо пристально, сказала тревожно:
— Ступай на улицу, Глебушка! Погуляй чуток… Можно ведь, да? — и посмотрела, затравленно улыбаясь, на военных с синими погонами на строгих кителях…
Комната пустовала недолго: ее заняла пожилая толстая женщина, телефонистка, с редкими усами на верхней губе и огромным задам под всегда тонкими, летом и зимой, сатиновыми платьями, который колыхался при каждом ее движении, как безвкусное яблочное суфле, постоянно таскаемое отцом из офицерской столовки, якобы содержащее железо, так необходимое ребенку для роста…
— Выбрось заразу, милок, — сказала толстая телефонистка однажды, застав его на кухне с альбомом. — Буржуи-то вон как раньше жили: с жиру бесилися…, детей малых, как стариков одевали, накупали, что на глаз попадет и все мало… На что столько лошадей было? А простой народ прислуживал и терпел, и жил, как скотина, пока терпенье-то не кончилось… Дай мне фотки, снесу куда след… — Телефонистка перевела дыхание, колыхнув задом, и было заметно, что старые фотографии будоражат ее душу, не разум… Она подождала немного и протянула руку.
— Нет! — Растерянный и испуганный Глеб неудобно сел на альбом в запоздалой попытке защитить фотографии и Машинистку, и все съезжал с высокой табуретки, цепляясь за края руками и упираясь в пол носками матерчатых туфель.
— Сученок! — обиделась телефонистка. — Отцу нажалуюсь… Сам отберет, да еще задницу надерет…, — и строго двинулась, раздраженно колебля полное тело под застиранным сатиновым платьем в горошек, к себе в комнатку, убогую, почти нищенскую, с редкой мебелью, принадлежащей воинской части…
— Отдай фотографии, Глебушка, — попросил отец ненастойчиво и посмотрел на мать. — Соседка…, — он помялся, видимо, не зная, стоит ли посвящать сына в специфику работы военной телефонистки, почти наверняка сотрудничающей с органами, и неуверенно закончил: — …может наделать неприятностей… и комнату отберут…
И он отдал альбом, стыдясь себя, матери…, лишь вытащил наспех наугад два десятка фотографий, как потом оказалось, в основном — лошадей…, и спрятал их в матерчатый мешок из-под галош, в которых ходил в школу, и, затянув горловину шнурком, снес в жуткие подвалы стекольного завода на окраине, разбомбленного немцами пару лет назад…
После окончания куйбышевского медицинского института Глеб отработал два года в городской больнице родной Сызрани, удивляя опытных хирургов неожиданным, почти сверхъестественным операторским мастерством… и виртуозным исполнением двух скрипичных каприсов Паганини на темы «Прекрасной Мельничихи», одни из которых считался неисполняемым из-за технических трудностей. К сожалению, а, может, к счастью, с подобным блеском он не умел играть больше ничего…
Переехав в Москву, Глеб нашел работу в медсанчасти машиностроительного завода на Шоссе Энтузиастов и кровать в заводском общежитии и, забывая скрипку, все больше погружался в хирургическое ремесло.
В медсанчасти он познакомился с девушкой, почти девочкой, из регистратуры, неожиданно сильно и ярко напомнившей ему Машинистку не только многочисленными бородавками, совсем не портившими ее, но и статью высокой и стройной фигуры, и еще чем-то неуловимо волнующим и забытым, и влюбился… Она была выше немного и старше, но, странное дело, это лишь усиливало любовь… Ее звали Анной… и вскоре он знал до деталей историю жизни ее семьи почти с Петровских времен, поражаясь физическому сходству и трагической похожести судеб двух самых значительных женщин своей жизни той поры…
Вскоре он стал подрабатывать ночным дежурантом в хирургической клинике медицинского института. Его сразу заметили и повели к заведующему: всемогущему по тем временам академику Ивановскому…
— Да! Руки у тебя хорошие… Может быть, очень… Даже не верится…, что такое возможно…, — осторожно сказал интеллигентный академик без единого матерного слова, когда они вышли из операционной. — К сожалению, это не самое главное в хирургии… Если хочешь научиться остальному, оставайся…
Он остался… Хирургия забирала слишком много времени…, почти все, не оставляя желаний и сил на остальное…, и его роман с Анной Лопухиной затухал как-то сам по себе, без особых усилий сторон. Он даже не заметил, что она перестала звонить, и почувствовал облегчение, погрузившись в хирургию, которая стала для него всем…, не считая работы: отдыхом, удовольствием, даже наслаждением…, занятием, в котором ему, похоже, не было равных и в котором он находил отдохновение, вдохновение, бодрость духа и тела, и ни с чем не сравнимую власть над людьми, несопоставимую по значимости и воздействию, с властью имущих… Лишь одно иногда, но странно долго и мучительно, терзало его счастливую душу: он понимал, что предал опять… Предал Анну Лопухину, как когда-то предал Машинистку… И если Машинистку, которую любил безумно, страдающей мальчишеской любовью, он не мог не предать, потому что в те времена предавали не только дети, то с Анной было не так…, и Анну он никому не сдавал…, просто бросил… за ненадобностью…, а может, специально, чтоб досадить за гордость… и не гордость, а гордыню, и сдержанность во всем, и даже в постели… И озлобился: на Машинистку, что втянула его в свою жизнь, из- за которой суетливо выслуживался перед незнакомыми офицерами в фуражках с голубыми околышками, что потом перерыли вверх дном, жестоко унизив, их комнатку в далекой Сызрани…, из-за которой потом ему стала нравиться, похожая на Машинистку, Анна…, на себя — за трусость и подлость…, на Анну — за благородство и стойкость оловянного солдатика…, и на весь мир… И в такой раздвоенности, почти не