Всякие гимнастические упражнения, диеты были для него совершенно неприемлемы. Более того, он говорил, что не понимает людей, которые ради написания романа готовы провести за столом не один месяц. Он даже статьи писать «ленился». И удивлялся, откуда у Бахраха такое странное представление о том, как он пишет стихи. Бахрах в одной рецензии написал, что по утрам Чиннов будто бы садится за стол работать — писать стихи. «Ни разу я для этого за стол не садился, — И.В. в изумлении пожимал плечами. — Стихи приходят сами. А я их записываю. Где придется».
Но если уж И.В. начинал «работать», то он-таки работал. Так он составлял свою книгу, материалы для которой привез на дачу. У него возникла идея — выпустить свои гротески отдельной книгой. Проблема была в том, чтобы из всех прежних книг эти гротески выудить и расположить подходящими парами на разворотах. И.В. занимался этим все свободное время. И если бывало, что утром просыпал до девяти (а что, казалось бы, еще делать на даче, если не поспать с удовольствием?), то квалифицировал такое поведение как «хулиганство». Книгу он составил довольно быстро, но те, кто потом в России занимались ее изданием, делали это слишком медленно, и книга гротесков «Алхимия и ахинея» вышла уже после его смерти и тиражом всего 500 экземпляров.
Или в декабре девяносто пятого года, за пять месяце смерти – тогда он уже почти не вставал с постели, – с какой неотвратимой энергией он взялся спасать (и весьма успешно!) свой любимый «Новый журнал», оказавшийся под угрозой закрытия. Он позвонил мне в Москву, и велел действовать, и сказал как. Позвонил и написал еще многим людям. Даже умирая, он нашел в себе силы бороться за этот острое старой русской культуры – ведь традиции издания поддерживались долгие годы, и сам он не раз помогал вычитывать для журнала французский и немецкий тексты, оберегая журнал от культурной деградации.
Никогда в жизни я не слышала, чтобы И.В. говорил с пафосом, что называется, «красиво». А если слышал что-то в этом духе, морщился и напоминал: «Аркадий, не говори красиво!» Но тут мне придется запрет нарушить и сказать именно с пафосом — главным для этого ироничного человека было сохранение и развитие русской культуры. В его представлении понятие любви к родине, к России, понятие патриотизма не двоилось, как у нас, советских. Сюда не примешивалось что-то смешное, стыдное, демагогическое, повязанное нелепым красным галстуком. Гордость за свою страну, свой народ была просто органичной частью его личности. Может быть, гордость — не совсем подходящее слово. Скорее, спокойная уверенность, что его родина — если не лучшее, то уж точно одно из лучших и достойных уважения государств на земле. Большевиков он считал убийцами и захватчиками, от которых в конце концов Россия освободится. Хотя, по большому счету, совершенно не понимал, что у нас тут происходит. И это при том, что неотступно всю жизнь за этим следил. Каково же настоящим иностранцам!
Любопытно было наблюдать, как у наших гостей в лексиконе постепенно появлялись чисто советские словечки: «достать» сосиски, например. Поскольку за едой в Загорск, ближайший к нам город, мы ездили всей коммуной, то и радость от обладания этими самыми сосисками была у нас общей и совершенно советской. Вкусовые качества продукта затенялись сознанием собственной удачливости — «отхватили», да еще без очереди.
Только позже я узнала, что господин Чиннов славился в кругу своих друзей как большой гурман и чревоугодник и что, посмеиваясь над его мечтами о пирогах или борще, я смеялась над святым. Совсем не случайно в его стихах столько еды (что для русской поэзии вовсе не характерно). Эта сторона жизни доставляла ему ничуть не меньшую радость, чем, скажем, созерцание рукотворных и нерукотворных земных красот. К сожалению, ни на какие кулинарные изыски никто из нас не был способен. А сам И.В., всю жизнь питаясь в ресторанах, по-моему, даже не знал разницы между сковородой и кастрюлей. Впрочем, как-то Екатерине Федоровне потрясающе удался украинский борщ. А это, как нам тут же объяснили, во Флориде такой же дефицитный продукт, как квашеная капуста или тихоокеанская селедка в бочках. Так что все же И.В. было потом что вспомнить, кроме, например, Переяславля Залесского или Ростова Великого, куда возил нас старший Панин.
В Ростове около какой-то церкви И.В. подобрал на память обломок штукатурки и вспомнил, как в свое время около константинопольской Святой Софии нашел черный камушек сердечком. Меня удивляло, с какой естественной простотой И.В. крестился, входя в храм. Неспешный, с детства привычный жест. Какой-то очень бытовой. Насмешник, скептик — и вдруг! Откуда? Да вот как раз оттуда, из детства. Другая культура. Человек, воспитанный в иной стране, чем я, с иными ценностями, иными традициями. И когда я об это вдруг спотыкалась, для меня это было всегда неожиданно, ведь И.В. держался совершенно просто и ничего не стоило забыть и о его возрасте, вдвое превышающем мой, и о невероятных, с моей точки зрения, объемах всякого рода информации, которой он владел совершенно свободно до последних дней. Не думаю, что еще когда-нибудь мне встретится человек, который знал стольких незаурядных людей. И который имел бы такое всестороннее образование — успев за свою жизнь прочесть в подлинниках все, что следовало прочесть на французском, немецком и английском. О русском и говорить нечего. И который не просто знал лучших художников человечества, но и видел их работы «живьем». И который вообще столько бы видел городов, музеев, замков, соборов и дворцов во всех концах земли. (Некоторые попали в его стихи.) Мечтал побывать в Индии. Не успел. Ему не хватило жизни, чтобы насытиться земными чудесами и красотой. С каким завидным удовольствием жил человек! И это вошло в его стихи. Для меня, например, такое отношение к жизни было откровением.
Я как-то спросила, как ему работалось. Ведь он почти двадцать лет в Америке был профессором русского языка и литературы, уйдя на пенсию в звании заслуженного. Он сказал, что с огромным удовольствием. К лекциям готовиться не надо: «Вы бы стали готовиться к лекции, например, о Пушкине?» Говорил он всегда легко, безо всяких бумажек и от этого совершенно не уставал. А студенты его любили. И даже приглашали на свой мальчишник — единственного из преподавателей.
У Паниных И.В. познакомился с молодым поэтом и заинтересованно, переходя от одного стихотворения к другому, рассказывал ему, что у того хорошо, а что плохо. Вообще во всем, а в поэзии особенно, И.В. искал прежде всего хорошее. И находил. Он считал, что сейчас очень много хороших поэтов. И недоумевал — о каком упадке литературы речь. Но уж если ему приходилось признать, что стихи плохи, он расстраивался, даже возмущался, как будто этот неумелый поэт оскорбил его лично. Мне, конечно, было интересно узнать его мнение об эмигрантских поэтах, которых он знал. О тех, кто ему не нравился, приходилось спрашивать не раз, и он делал вид, что вопроса не слышит. Наконец, уступая моей настойчивости, говорил, например: «Не поэт, а г…». Или: «Поэт, так называемый». Но зато о тех, кого ценил, говорил охотно, с удовольствием декламировал их стихи: Георгия Иванова («Я до сих пор помню, как Иванов это читал: 'И Лермонтов выходит на дорогу…'»), Ирину Одоевцеву (поражаясь простоте, разговорности ее манеры), Владимира Смоленского (его «Стансы» каждый раз доводили И.В. почти до слез. «Это и обо мне», – говорил он), Ходасевича (и добавлял, что Адамович зря его недооценивал), Анну Присманову («Аня-Рыбка. Так она подписывалась в письмах ко мне. Рисовала рыбку»). В числе качеств мне в И.В. непонятных (и по сей день) — его отношение к Пушкину. Ни разу ни в ком я не видела столь искреннего восхищения нашим великим поэтом. Когда И.В. говорил о Пушкине, было такое впечатление, что Александр Сергеевич — его ближайший друг, которого он потерял только вчера и до сих пор о нем плачет. То, что даже такой поэт умер, — было для И.В. примером величайшей несправедливости и настоящей утратой, в том числе личной.
Как-то к нам в гости зашли Ведьмины. Муж и жена. Они потом много раз всех нас фотографировали — И.В. любил сниматься. («На память».) Борис Викторович — строитель, фотограф, почти ровесник И.В. — оказался большим любителем и знатоком поэзии. Он читал нам стихи Анатолия Штейгера, и Чиннов был просто поражен: «В Советской России мне читают поэта 'парижской ноты'!» И.В. рассказывал, как на его первом поэтическом вечере в Париже, где обсуждалась его книга «Монолог», Лидия Червинская вышла на сцену и сказала: «Тут все говорят о книге Чиннова. Может быть, она того и заслуживает, раз ее так хвалят, но я хочу поговорить о книге Анатолия Штейгера». (Которая как раз тогда тоже вышла, уже после смерти Штейгера.) Я, конечно, спросила, за что Червинская на И.В. окрысилась. Оказывается, она была влюблена в Адамовича. И ей не нравилось, что Адамович так хвалит Чиннова. Кстати, И.В. считал, что ее стихи похвал очень даже заслуживали.
За последние сорок лет у И.В. собрался довольно большой архив. Особенно он ценил письма. От более чем сотни разных людей, по большей части эмигрантов, с которыми он переписывался: Г.Адамович, В.Вейдле, С.Маковский, А.Ремизов, И.Одоевцева, З.Шаховская — очень много имен. По сути — весь литературный эмигрантский мир. И судьба архива И.В. очень беспокоила. Все его друзья в свое время