«Где же татары?» — спрашивал, все я татар искал. Шел, где паслись отары, желтую пыль топтал, «Где ж вы, — кричал, — татары?» Нет никаких татар. А жили же вот тут они с оскоминой о Мекке. Цвели деревья тутовые, и козочки мекали. Не русская Ривьера, а древняя Орда жила, в Аллаха верила, лепила города. Кому-то, знать, мешая зарей во всю щеку, была сестра меньшая Казани и Баку. Конюхи и кулинары, радуясь синеве, песнями пеленали дочек и сыновей. Их нищета назойливо наши глаза мозолила. Был и очаг, и зелень, и для ночлега кров… Слезы глаза разъели им, выстыла в жилах кровь. Это не при Иване, это не при Петре: сами небось припевали: «Нет никого мудрей». Стало их горе солоно. Брали их целыми селами, сколько в вагон поместится. Шел эшелон по месяцу. Девочки там зачахли, ни очаги, ни сакли. Родина оптом, так сказать, отнята и подарена,— и на земле татарской ни одного татарина. Живы, поди, не все они: мало ль у смерти жатв? Где-то на сивом Севере косточки их лежат. Кто помирай, кто вешайся, кто с камнем на конвой,— в музеях краеведческих не вспомнят никого. Сидит начальство важное: «Дай, — думает, — повру-ка». Вся жизнь брехнею связана, как круговой порукой. Теперь, хоть и обмолвитесь, хоть правду кто и вымолви,— чему поверит молодость? Все верные повымерли. Чепухи не порите-ка. Мы ведь все одноглавые. У меня — не политика. У меня — этнография. На ладони прохукав, спотыкаясь, где шел, это в здешних прогулках я такое нашел. Мы все привыкли к страшному, на сковородках жариться. У нас не надо спрашивать ни доброты ни жалости. Умершим — не подняться, не добудиться умерших… но чтоб целую нацию — это ж надо додуматься… А монументы Сталина, что гнул под ними спину ты, как стали раз поставлены,