маленьким напоминаниям с той же неприязнью, как и любой другой вампир. Я просто стараюсь не подавать виду, когда спасаю молодых девиц от лихорадки Эбола.
Глава 19. Кто бы мог подумать, что буддисты бывают такими противными?
Я думаю о своей маме.
Я не мог спасти папу. Я стал вампиром слишком поздно; он умер слишком рано. Но если говорить о маме, у меня нет такого оправдания. Она была еще жива, когда я вернулся с войны — без единой царапины, но бледный как призрак и внезапно заработавший аллергию на солнечный свет.
— Мистер Голливуд!
Вот как она встречает меня в ту первую ночь, распахивая передо мной дверь. Я все еще стою в дверях, я все еще в военной форме, с вещмешком из шерстяной байки на плече. Сетчатая дверь-ширма все еще разделяет нас. Весь вечер, в ожидании моего прибытия, на веранде горит свет, сводя с ума моль и москитов, и черные пятна их размазанных насекомых мозгов усеивают голую лампочку, как многозначительно-бессмысленные многоточия. Я мотаю головой.
Моя мать постукивает пальцем около глаза.
— Ах, да…
Я понимаю, что она предлагает мне снять темные очки, но не спешу принять это предложение. Я размышлял о том, как это сделать, всю дорогу из Европы. Путь был неблизким, но я так и не придумал ничего стоящего.
— Мама…
— Да?
— Ты не уберешь сетку?
Двухцветные глаза моей матери расширяются, говоря что-то вроде «О господи», или «Ах, да», а может быть, и то, и другое.
— О, извини, дорогой, — произносит она, открывая дверь. — Я просто не могу на тебя наглядеться.
Я вздрагиваю, она этого не замечает.
— А ты подрос? — продолжает она. — Ты еще подрос, верно?
Она пытается взять меня за руку; я отстраняюсь, разыгрывая целый спектакль с участием своего огромного вещмешка: видишь, мама, мне никак не выпутаться из лямок. Возможно, после того, как я подержу в руках чашку кофе или что-нибудь еще, способное поделиться со мной теплом, они будут не столь отвратительно холодными.
— Господи Иисусе…
Я не хочу говорить, я просто делаю. Я просто вхожу в дверь, и… Это как дробовик, который нацелен мне в голову. Обеденный стол. Обеденный стол, полностью сервированный, ожидающий меня. Миски и тарелки, источающие восхитительный пар — и все в мою честь.
Моя мать даже не бранит меня за то, что я помянул имя божье всуе. Вместо этого она начинает оглашать меню — так, словно зачитывает список гостей, приглашенных к Тайной Вечери.
— Стейк Дельмонико,[87] с кровью, печеная картошка с маслом, отварная кукуруза в початках, рулеты из итальянской пекарни, холодный чай с лимоном и сахаром, черный кофе, фруктовый салат, запеченные бобы, куриный суп… просто бульон с лапшой — никакой морковки, никакого лука, никакого сельдерея… а на десерт…
И хотя при виде этих даров любви, которые я больше не могу принять, мое сердце обливается кровью, когда мать наносит мне последний удар своим «а на десерт», я начинаю смеяться. Это тот смех, когда голова сама запрокидывается, и ты хохочешь во всю глотку. Смех, который нападает на тебя внезапно, после того, как ты пережил слишком сильный страх, слишком сильное беспокойство… напряжение, напряжение, напряжение, за которым следует внезапная разрядка, облегчение; когда ты понимаешь, что на самом деле ничего не изменилось. Все осталось таким, каким вы это оставили, даже люди.
Моя мама еще не сказала, что на десерт, и я представляю, как она смотрит на меня — смотрит очень внимательно, осуждая меня за то, что я смеюсь бог знает над чем. Она снова упрет кулаки в бедра; она начнет нетерпеливо покачивать ногой; если я буду ждать достаточно долго, она спросит: «Что вас так насмешило, сударь?»
Вот что я ожидаю увидеть, когда, наконец, перестаю смеяться и снова смотрю на нее.
Вместо этого я получаю представление о том, как будет выглядеть восковая фигура моей матери. Ее лицо застыло, равно как и все тело. И тогда я понимаю, что она увидела. Она увидела мои клыки, когда я смеялся.
— Мама?
Никакого ответа.
— Мама, с тобой все в порядке?
Тишина.
И тогда я это делаю. Удар уже нанесен, и теперь я, черт возьми, могу сделать и все остальное. Я касаюсь ее руки своей ледяной ладонью. Она вздрагивает. Замирает. Я снимаю очки, чтобы она увидела мои обсидиановые глаза.
— Мама… — начинаю я. — Я должен кое-что тебе сказать.
— Персиковый коблер, — произносит она, убирая свою руку.
— Что?
— Персиковый коблер, — повторяет она, возвращаясь к столу, туда, где стоит ее прибор. — На десерт — персиковый коблер.
— Мама…
— Ты озяб, — добавляет она, — присаживайся.
Я сокращаю расстояние между нами. Я подумываю о том, чтобы коснуться ее плеча — но не делаю этого. Вместо этого я отодвигаю стул, на котором должен сидеть.
— Выглядит потрясающе, — говорю я, пожирая глазами натюрморт. — Не стоило так утруждаться.
Я смотрю на прядь ее волос, которая покачивается передо мной, над ее тарелкой, над ее стейком от Дельмонико, все еще источающим пар, над ее вилкой и ножом, которые вонзаются в мясо, но не шевелюсь, даже не пытаюсь.
— Как Дракула? — произносит она, когда, наконец, оживает и осмеливается снова посмотреть на меня.
— В общем, да, — отвечаю я, — но они там слишком много всего нагородили.
Она продолжает бросать короткие взгляды в сторону, когда думает, что я на нее не смотрю. Там, куда она поглядывает, лежит нож, и мне любопытно, собирается ли она ударить меня — если подумает, что ей придется защищаться от собственного сына. И тут меня осеняет. Я кладу руку на сияющее лезвие ножа.
— Вот, например, — я беру нож и держу его так, чтобы она видела меня и мое отражение в лезвии. — Как думаешь, каким образом Бела Лугоши причесывался, если не мог видеть себя в зеркале?
Моя мать улыбается, я тоже, но одними губами. Никаких клыков. Как скажет несколько лет спустя Кенни Роджерс,[88] вы знаете, когда спрятать, а когда показать. В конце концов, во мне, похоже, погибает игрок.
— Как?.. — спрашивает она, и я рассказываю.
Она спрашивает меня, на что похож мир, когда смотришь на него такими глазами, которые все как один расширенный зрачок. Что чувствуешь, когда кожа такая холодная.
— Мир свят, — говорю я. — Мир выглядит осиянным. Все в зареве. Все пылает. И чувствуешь, что все связано со всем, и ты тоже со всем связан. Как и все остальные.
— Как у буддистов, — говорит моя мать, не без злости. Так или иначе, у меня возникает ощущение: