отсюда быстрей!» — «Что с тобой?» — сказал, допустим, спутник. «Ничего, так», — сказала она.
«Неужели она… от меня?.. — с ужасом подумал Лева. — Боже, как страшно. Когда?..» Он закрыл лицо — ему не хотелось видеть. Дни его побежали перед ним в темноте ладоней. Так хотелось найти простую, маленькую ошибку, объясняющую все. Но дни его были продолжением один другого, и не было, все не было спасительной этой точки, с которой-то все и началось. Он не мог найти обрыва в своей нити и нащупать узелок. «Не надо было брать тогда кольца…» — без всякой уверенности сказал себе Лева.
«Вот что! Просто я не позволял ей любить себя… Не позволял», — с облегчением подумал он и отнял руки.
Со странным спокойствием выглянул он снова в окно. Две маленькие фигурки вдали, и уже не определить, спешат ли… Может, бегут даже.
Я люблю ее, просто люблю — и все. При чем тут я? — сказал Лева. — И она — жена моя. Так.
Он вспомнил лицо ее спутника. «Ей это приснилось однажды, она рассказывала… Нагретое поле, полынный запах. Вот в чем дело. Просто поле. И запах. Что-нибудь невнятное на горизонте, как забытое. И что кто-то идет за ней сзади, не спеша нагнать».
Холодно, — поежился Лева и закрыл окно.
(Он смотрел сквозь почти прозрачное стекло, и мысль, так давно уже казавшаяся ему окончательной в его опыте, мысль о том, что ничто как предательство приковывало его к этой любви столь долго, — показалась ему вдруг самой предательской и пошлой. То есть сама мысль о предательстве показалась ему предательской. Вот что.)
Конец второй части.
Приложение ко второй части. Профессия героя
Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь
из Персии, умер. Это известие меня очень
обрадовало: оно давало мне право печатать
эти записки, и я воспользовался случаем
поставить свое имя над чужим произведением.
Дай Бог, чтоб читатели меня не наказали
за такой невинный подлог!
Мы собирались улучить момент… Нам кажется, что он не только поспел, но и опять упущен в угоду композиции.
Мы собирались подробнее рассказать о том, чему же Лева посвятил себя, какому делу.
И сразу настораживает, что дело, которое мы ему подобрали, возможно, не вполне нравится ему. Не вполне удовлетворяет. Хотя, если это и так, он это тщательно скрывает даже от себя. (Знал бы он, чем, по замыслу, грозит ему эта неискренность!) Может быть, даже так, что это лишь нас не устраивает его профессия — а Леву-то она как раз и устраивает. И эту, обычную для человека, ошибку — подставлять себя на чье-нибудь место и делать выводы — автор тогда не вправе уже делать даже по отношению к собственному герою. Раньше надо было думать. В самом начале…
Вообще выбор профессии для интеллектуального героя — есть профессиональное затруднение романиста {68}. Если ты хочешь, чтобы герой ходил, видел, думал, переживал, — то какая же профессия в наше время позволяет иметь время на это? Ночной сторож? Но он приобретает черты непризнанного гения, как только автор пытается вложить ему в голову мысли отчасти интеллигентные. Так сказать, «правда жизни» сразу пострадает при таком неудачном выборе. Вот и возникает перемежающаяся лихорадка дела: «один молодой архитектор… нет, слишком торжественная профессия… Молодой врач… слишком ответственная профессия, надо быть врачом, чтобы… Один молодой, подающий надежды мостостроитель… громоздко, но ладно… но когда же он успеет, если уж подает надежды, задуматься? на берегу реки? стоя на собственном мосту?., что-то веет снизу сыростью и холодом, прозрением самоубийцы… и потом, при чем тут мостостроитель?!» — досадный холодок, приходится выбирать сначала… Тут объявляются неожиданные возможности: выход на пенсию, первые расслабленные дни, первые мысли за весь допенсионный возраст… герой староват… Тогда болезнь, выздоровление… но хочется, чтоб хоть со здоровьем у героя было в порядке… Тогда демобилизация, освобождение из тюрьмы… не подходит?.. Тогда — отпуск… Как много пишется рассказов a la Бунин, когда герой, отдышавшись на лоне, прозревает адаптированными откровениями автора! Необитаемый остров — вот что мираж сюжета! Его давным-давно отобрал у нас Дефо. Вообще много таких вот решений уже отобрано — можно сказать, все.
Не мне одному мука… Еще Лев Толстой… (Еще или уже?) Помнится, один советский писатель тонко упрекал его за Левина: мол, решись Толстой назвать Левина писателем (кошку — кошкой) — и избежал бы всей связанной с Левиным фальши… Однако это кажущаяся легкость решения. Назови его писателем — сразу подумали бы, что это сам Лев Николаевич и есть. А надо сказать, что пропасть между помещиком Левиным и помещиком, похожим на «правду», покажется крайне незначительной по сравнению с пропастью, разделяющей писателя Левина и писателя Льва Толстого. Тут есть один парадокс, никогда не учитываемый неблагодарным читателем с его скорой расправой. Парадокс в следующем: о себе-то как раз писатель-то и не может написать. Приближение героя к себе — лишь оптический обман: края пропасти сближаются, но сама она углубляется. Есть классический пример: многочисленные на Западе исследователи Пруста {69} испытывают затруднения при попытке отыскать прообразы героев и ситуаций его бесконечного романа, задуманного как повторение собственной жизни, производящего впечатление неискаженной реальности. Между тем у того же Л.Толстого, служащего образцом реалистической типизации и объективизации, — без труда находятся многочисленные кузины и дядюшки, послужившие прообразами почти всех его героев.
Но в те времена — ладно… В те времена герой, имеющий время на все оттенки переживаний, мыслей и чувств, — ни для кого не удивителен. У Толстого и у Пруста была среда, которую они, скажем так, разоблачали, но она же, эта среда, их и понимала. Хватало просвещенных и не порабощенных жизнью людей, у которых были и время, и деньги. Некоторая утонченность или там интеллектуализм, при всем «беспощадном» разоблачении, были им доступны и льстили им. Теперь значительно труднее так занять героя, чтобы он более или менее выразил последние мысли автора. Чехов еще несколько раз изящно вывернулся из подобного положения. В наше время это стало выглядеть удивительно неуклюже. На нашей памяти в последний раз из этого профессионального затруднения с головокружительным чувством меры сумел выйти один лишь Мих. Зощенко. Предоставим ему слово:
«По профессии своей Котофеев был музыкант. Он играл в симфоническом оркестре на музыкальном треугольнике.
…Странные и удивительные бывают профессии.
Такие бывают профессии, что ужас берет, как это человек до них доходит. Как это, скажем, человек додумался по канату ходить, или носом свистеть, или позвякивать в треугольник.
Но автор не смеется над своим героем. Нет. Борис Иванович Котофеев был…» и т. д.
Гениально. Не только трудно стало подобрать подходящую профессию герою, чтобы он более или менее пододвинулся к автору, и не наврать при этом против «правды» жизни, но и неловко как-то, стыдно… Вот и в автобусе стыдно, когда какие-нибудь два, резонируя друг от друга, громко разговаривают об «умном», интеллигентные фразы выгибают, будто в автобусе больше никто не едет, будто они не в автобусе едут… Стыдно до жути, неловко… Стараешься не вспомнить, когда ты сам в последний раз мог вот так же себя вести.
Это вот то самое чувство, про которое можно сказать, что «писатель вместе с народом». Писатель, даже тот, что «не про народ», существо очень народное. Этим народным чувством и производится тот тайный отбор, где критерием отнюдь не является понятность, доступность или популярность. Писатель-то