никогда не мог сказать ему что-либо из того, чего я просто не способен сказать! Я не способен оскорбить Бланка — может, он мог истолковать мое поведение, но — только…
— Почему же не способен! Мне ты способен сказать, а ему нет. Если бы был не способен, то никому бы не сказал, слов бы таких не имел, не мог бы мою тему слушать и поддерживать… Почему ж не способен? как раз способен! Мне-то ты говорил!..
— Что я тебе говорил? что я тебе мог сказать такого… Да и потом, разница: тебе я еще, может, что- то могу сказать, это не значит, что я и ему это скажу…
— Ага! попался… что «это»? Значит, есть «это»? А я что говорю? Почему же мне ты говоришь, а ему нет? Зачем старику заблуждаться на твой счет… Ты же его обманываешь — вот я ему об этом и сказал.
— Что-о? Что ты ему сказал! — Леве было теперь так страшно, что он не мог и не хотел стронуться в знание того, что было.
— Что, что!.. — передразнил Митишатьев. — Да вот то, о чем мы говорили, ему и пересказал. А ты молчал. Сначала еще дергался, а потом отключился и улыбался, улыбка у тебя была такая — как кашка… улыбался и кивал.
— Кивал?
— Да что ты все переспрашиваешь! — вскипел Митишатьев. — Нет, ты неисправим! Я тебе твою подлость демонстрирую, — а ты не видишь. Ты же ничем, ничем уже не лучше меня, даже хуже, потому что я такой и есть, а ты предал то, чем родился. А ты опять вывернуться хочешь! Опять делаешь вид. Опять — сравнялся, а опять — не хочешь отнестись ко мне как к равному, опять за человека меня не считаешь, даже подлости за мной признать не хочешь. Только на этот раз это уже не подлость, я долго ждал — это теперь справедливость. То, что я сказал Бланку от твоего имени, — справедливость. Должны же хоть однажды концы сойтись! Ты мастер, конечно, за все ниточки держаться… А только теперь ты одну упустил. Никогда, слышишь, никогда в жизни не удастся тебе убедить Бланка, что то, что сегодня произошло, было ошибкой. Ничего-то наконец не загладишь, не исправишь, не залижешь! Вот, отвечай, плати душой, как мы! Мы уже всю выплатили — там и было чуть. А ты все себе и позволить хочешь, и душой не поплатиться? Вот теперь ты в одной точке — пустяк, это тебе не попортит ни жизни, ни общего вида — в одной хоть точке ты окончателен. Бланк — пустое место, но он знает теперь тебя. Он тебя видел! Вот как я тебя вижу — так он тебя видел!
— Господи! — взмолился Лева. — Это же невозможно видеть — ненависть! Ну, что я тебе сделал? Я хочу понять, объясни…
— Ни-че-го. Ничего ты мне не сделал — за это! Только я тебя не ненавижу! Тут другое слово. Я бы сказал, что люблю, да пошло — литература уже съела такой поворот. Жить мы на одной площадке не можем — вот что! Может, это и есть классовое чутье? — Митишатьев захохотал. — Или нет, это, наверно, биология. Ты, думаешь, я тебе не даю покоя? Нет, нет! ты! Я не могу, пока ты есть. А ты все есть да есть! Ты неистребим. Видишь, я постарел, облысел, обрюзг, — Митишатьев разошелся в роли и бесконтрольно бесчинствовал на этом любительском помосте, демонстрируя академическую школу: оттягивал жидкий волосок на голове, складочку на пузе, оттягивал под глазом и язык показывал. — Страшно?.. — Он хохотал, как Несчастливцев. — Прости, я все шучу… Пьяный я, пьяный, понимаешь? Ты не придавай этому… я тебя люблю… Ты один у меня. Что я без тебя? Фан-том! Атом и фонтан… фантик я!
— Я тебя сейчас ударю… — наконец-то сказал Лева.
— За что? — удивился Митишатьев так искренне. — Ведь я только хотел… Я ведь вот сейчас самую правду и сказал, не больше. Я хотел, чтобы ты больше не путался с ними — ты нам нужен! Ты — князь! Ты — русский человек! А ты опутан ими с ног до головы! Ты заметь, ты самый неискренний, самый лживый человек становишься, когда тебе надо им показаться… А чем показаться? Тем, чего они от тебя хотят! Вот ты и сидишь у них на крючке. Они видят твою неискренность — а она-то им и нужна! А потом они, когда заглотишь поглубже, однажды тебе объяснят — и ты ихний!
— Ты сумасшедший! — сказал Лева. — Я наконец понял. Ты сумасшедший, ты маньяк. Я тебя бить не буду. Ты ступай, ступай… — И он откинулся, прикрыв глаза. Тошнота слизнула его первой же волной прибоя и потащила, потащила внутрь, в темноту.
— Ах, князь! Все-таки ты — князь! Я это так чувствую, как ты себе и представить не можешь! Вот никакой разницы, — а князь. Наверное, наверно, я маньяк, аристократоман, так это называется?.. Люб-лю! Эх…
Отчаянным усилием Лева вернул голову, отпер глаза, остановил бешеный, воющий, как детская юла, волчок — вынырнул на поверхность, чтобы успеть увидеть, как со словечком «эх» смахнул Митишатьев глазом с рукава…
— Перестань! — он чувствовал омерзение и безволие, тот самый гипнотизм лести, который превышает басенную очевидность и происходит как кошмар сознания, как болезнь… Однако уже не пнешь ногой, когда облизан сапог…
— Перестань… ну, я погорячился, ты пьян, никем я не опутан, что ты, право?
— Опутан, опутан, — неожиданно трезвым, новым голосом сказал Митишатьев. — Даже все бабы твои — ихние…
Лева застонал. «Прав Митишатьев, тыщу раз прав! — в отчаянье воскликнул он, но — молча… — Гнать! в шею гнать — вот что я разучился…»
— Какие бабы! — обессиленно простонал он.
— Вот и жена у тебя еврейка! — ласково уговаривал Митишатьев.
— Какая жена, у меня нет жены! — взмолился Лева.
— Ага, видишь! — торжествовал Митишатьев. — Ведь не сказал же, что какая разница! чуешь, значит, разницу? А говоришь, нет жены… Ай-яй… А Фаина? — И Митишатьев хитренько выглянул из себя.
Лева ощутил широкую и длинную силу, она его обняла и приподняла — показалось даже: на некоторое время в воздух, откуда он, сверху, посмотрел на Митишатьева, — и так все было освещено ровным, сильным, матовым, хирургическим светом. С этим Лева еще не сталкивался в своей жизни: такая страсть, такая ярость, такой гнев — ослепительный! — что нельзя было уже и чувством назвать — это было неведомое состояние, показавшееся ему своего рода спокойствием.
Они долго, они обстоятельно и старательно дрались — некрасиво и неловко со стороны. Это была добросовестная, немного скучная, непривычная и равномерная работа — так казалось Леве, — он ничего не чувствовал, только легкий ком внутри, ком детского покоя после рыдания — этот невесомый шар катался в Левиной бесчувственной оболочке, состоявшей из тела и костюма, и в такую же бесчувственность опускал Лева свои пустые кулаки, в какую-то вату и тряпки, пока Митишатьев теребил и трепал тряпочку его лица… Никакой заботы не было теперь у Левы — это было почти освобождение, почти счастье. Во всяком случае, этого нельзя было прекратить — вот он бы так прожил до конца дней своих, в этой-то вот, внезапно возникшей — Бог с ней, как она выглядит! — непрерывности своего существа. Так бы катался и бил и мял, не чувствуя ничего, кроме отсутствия, чтобы силы, которых уже не было, кончились полностью и вместе с ним, но…
Митишатьев укатился в уголок, всхлипывая, как баян. И Лева очутился с пустотой и недоумением в руках, поднялся и отряхнулся с чувством одной лишь досады: что Митишатьев его сейчас обманул своей покорностью, обокрал, ушел… Время, было исчезнувшее, снова предало его — оно продолжалось. Лева огляделся.
Они причинили ущерб. Перевернутый, валялся застекленный ящик, вверх ножками. Лева приподнял за край — увидел упавший ничком томик — опустил назад. Ничто не трогало его. Он был совершенно равнодушен. Когда вот только они спустились в музей? — это он не вполне помнил. Начинали-то они маленькую в кабинете директора — это точно. Лева еще прошелся внутри себя, как в футляре, как манекен — ничего не чувствовал — пожал плечами.
— Ну, ты что? — спросил он Митишатьева.
— Ты хоть знаешь, за что ты меня бил? — спросил Митишатьев.
— Знаю, — сказал Лева. И правда, он — знал.
— За что?
— Не скажу, — и тут Лева был немножко доволен собой; тут он вспомнил еще одно, дополнительное, что было в нем, катаясь по полу, — и что он так и не выкрикнул — за что. Это он вспомнил, что очень