оно было дыряво, то лучи пробивались и, словно назло Остроухову, пятнами освещали его друга. Усевшись на кровать, Остроухов рассуждал сам с собой, глядя на спящего: «И сон-то твой лишен приятности: солнце режет тебе глаза, если вздумает осветить нашу каморку. Разве так надо ему жить? Надо, чтоб его окружала роскошь, чтоб он мог весь погружаться в искусство. Я дело другое — на сцене я разыгрываю людей ничтожных, шутов или погибших; публика аплодирует мне за верное изображение их, не зная того, что, сойдя со сцены, я сниму только лохмотья или шапку паяса, смою белилы, а возвращусь домой всё таким же погибшим человеком. Он же занимает роли людей чистых, с гордой душой, не знающих других страданий, кроме страданий своего сердца. Он должен весь быть совершенство и нежность, пред ним все преклоняются, он герой на сцене. И, сойдя с нее, он возвращается в ту же комнату, как и я! Глуп был я, когда, зная всё, обвинял его в бесталанности. К тому ж его любовь… да, он любит, и так любить только могут люди, для которых любовь делается жизнью; отними ее — и жизнь погибла. Боже, за что он погибнет! что я могу сделать для тебя?» — И старый актер со слезами глядел на спящего, лицо которого выражало страдание. Слабый крик вырвался из груди Мечиславского, и он застонал.
— Федя, Федя! пора на пробу, — сказал нетвердым голосом Остроухов, наклоняясь к лицу спящего, на лбу которого выступил пот крупными каплями.
Мечиславский открыл глаза и, с удивлением посмотрев на Остроухова, пугливо спросил:
— Что тебе надо? что случилось?
— Да ничего: ты что-то во сне стонал.
— А, спасибо!.. Мне снилось страшное.
Мечиславский вытер пот со лба.
— Ну, вставай; напьемся чайку, да и на пробу.
— Да что-то рано! — отвечал Мечиславский, потягиваясь, и, увидав занавешенное окно, в недоумении спросил: — Это что?
Остроухов сконфузился и после минуты молчанья отвечал:
— Да солнце бутыль очень нагревает, а…
— Ты как нежная мать о ней хлопочешь! — сказал Мечиславский.
Остроухов обиделся и с упреком посмотрел на своего друга.
За чаем Остроухов рассказал ссору Любской с Дашкевичем и причину ее.
Надо было видеть волнение, с каким слушал его Мечиславский; он, не подымая глаз, едва только мог сказать:
— Я думаю, она очень огорчена.
— О нет! ведь она только назло Ноготковой показывала вид, будто интересуется им!
— Неужели! — радостно вскрикнул Мечиславский и, потупив глаза, стал пить свой чай, обжигая им рот.
Остроухов иронически глядел на своего друга. Покончив чай, они отправились на пробу.
Мечиславский сделался необыкновенно весел, репетировал свою роль с одушевлением, примерил платье к вечеру, чего с ним прежде никогда не случалось, и, возвратясь домой, стал фехтовать на рапире.
Остроухов зубрил свою роль и сердился на своего друга, что он мешает ему учить ее.
Пообедав, он лег отдыхать перед спектаклем, а Мечиславский, расхаживая по комнате, проходил вполголоса свою роль наизусть, потом стал собирать узлы. Он выдвинул из-под кровати плетенную из белых прутьев корзину, положил туда белье, свой маленький туалет, роль Остроухова, парик со стола и лег на диван.
Проснувшись, Остроухов потянулся и, зевая переливами, сказал:
— Федя, смерть испить хочется: нет ли у нас кваску?
— Есть бутылка, да я думал взять ее в театр.
Остроухов выпил чуть не всю бутылку, от удовольствия крякнул и стал одеваться. Одевшись, он велел захватить Мечиславскому его вещи и вышел из комнаты.
Перейдем теперь к Любской. Как актеры молодые и старые, так и актрисы перед спектаклем отдыхают, иные и спят, для приобретения сил к вечеру. Любская лежала на диване; горничная собирала узел. Это не то что актер, платье которого большею частью остается в уборной. Нет, актрисе иногда надо до десяти платьев везти с собою; а сколько белья, шпилек, булавок, белил, румян! да и не перечтешь всего! Горничная, собрав узел, оставила одну Любскую, которая, кажется, только того и ждала, потому что тотчас же, уткнувшись в подушку, стала плакать. Она не заметила прихода Остроухова, который почти всегда приходил к ней не с главного хода. Он постоял с минуту, кашлянул тихо. Любская вздрогнула и подняла голову.
— Что это, матушка моя, еще не наплакалась?.. Ну, полно глазки-то тереть, есть о чем, небось золотце потеряла!
— Да я совсем не о том плачу: я не дура, — обидчиво отвечала Любская.
— О чем же?
— О том… о том, что я была слепа, что я поверила ничтожному человеку.
И она опять заплакала.
— Эх, зато зорче будешь! а оно тебе не мешает.
— Что еще вы знаете! — в отчаянии воскликнула Любская.
— Полно! Я пришел к тебе по одному важному дельцу.
— Что вам угодно?
— А вот что…
Остроухов замялся.
Любская нетерпеливо глядела на него.
— Видишь ли, вот вы… вы ничего не видите… Ты ведь женщина порядочная; иначе я не стал бы и говорить с тобой.
— Да что же? скажи скорее.
— То… что вот вы все без исключения плачете о пустяках и не видите истинно плачевного. Небось вы сейчас подметите, кто об вас страдает в партере, и не замечаете, что творится возле вас на сцене.
Любская с удивлением произнесла:
— Я ничего не замечала, право.
— Тем хуже: человек гибнет, а ты даже не удостоила обратить…
— Кто? что такое? что вы говорите? — поспешно перебила Любская.
Остроухов отвечал:
— Тебе не нравится: оно, конечно, актер… фи! — презрительным голосом сказал Остроухов.
Любская пугливо посмотрела на Остроухова; лицо ее как бы вдруг озарилось какою-то мыслию, от которой оно вспыхнуло, но тотчас же покрылось бледностью. Тихо и невнятно она произнесла:
— Неужели Мечиславский?
Остроухов произнес выразительно:
— Ага!
Любская как бы в негодовании заходила по комнате, судорожно ломая руки.
Остроухов нахмурил брови и гордо сказал:
— Я вижу, вы оскорбились: оно, разумеется, он…
Любская зарыдала.
Остроухов замолчал и, махнув рукой, сказал:
— И дернуло меня впутаться в такое дело! Ну, перестань, я так… ну, полно!
Любская рыдала как безумная.
— Карета приехала! — сказала вошедшая горничная.
Остроухов схватился за голову и с негодованием воскликнул:
— Ах я старая башка! что я наделал! и забыл, что ведь она должна сегодня такую большую роль играть! — и, обратись к Любской, которая платком душила свои рыдания, прибавил: — Я дурак, я вовсе не думал, что говорил. Прости, ну, прости!
И он с искренностью протянул руку. Любская подала ему свою.
— Ну, вот люблю, не злущая, — тихо произнес он и, сказав: «Прощай», ушел в большом