Слова дочери проникли в сердце Ивана Софроныча, как ни мало он, казалось, верил им. Ужас сделался постоянным выражением его лица, и в глазах его, устремленных на Алексея Алексеича, отражалось глубокое недоумение, — страшный вопрос, разрешения которого боялся сам Иван Софроныч.
Он и дочь, бледная и трепещущая, стояли в прежнем положении, храня глубокое молчание, когда в соседней комнате послышались тихие шаги. По шарканью башмаков можно было догадаться, что они принадлежали женщине. Тихо обернувшись к двери, Иван Софроныч увидел свою жену.
Соскучась по муже и дочери и удивленная долгим их отсутствием, она вздумала сама проведать, что они делают, и явилась, приодевшись предварительно и убрав свою голову. К чести ее должно заметить, что она никогда не показывалась в люди, как сидела дома, но всегда принарядившись, даже с излишней щепетильностью.
— Тсс!.. — сказал ей Иван Софроныч, положив палец на губы.
Она тихо подошла к нему и спросила:
— Что у вас тут такое? спит, что ли?
— Тс!.. спит! — отвечал Иван Софроныч. — Его высокоблагородие всё были в жару, а вот успокоились. Теперь, я думаю, скоро очнутся. Надо подождать.
Федосья Васильевна присоединилась к ним и стала всматриваться в больного.
— Софроныч! — сказала она. — Да ты никак с ума сошел? Ведь он просто умер… уж, чай, и похолодел!
Иван Софроныч помертвел.
— И ты туда же? — грозно прошептал он. — Эх, язык, бабий язык! — Он силился улыбнуться, а между тем холодный пот выступил у него на лбу. — Недаром говорится: волос долог, да ум короток… Ха-ха! И кто тебя просил сюда!
Пока он говорил, Федосья Васильевна продолжала всматриваться в больного, наконец подошла к нему, пощупала рукой и воскликнула:
— Ну так и есть: холоднехонек! Ах ты, батюшка, благодетель наш!
И она зарыдала.
— Прочь! не беспокоить его высокоблагородие! — страшным голосом закричал Иван Софроныч, бросаясь к постели, чтоб оттащить жену.
— Батюшка! — закричала Настя, бросаясь тоже к постели. — Умер! умер!
Федосья Васильевна, поймав руку мужа, приложила ее к лицу покойника: оно было холодно как лед.
Иван Софроныч мучительно вскрикнул.
В комнате настала прежняя тишина.
Не вдруг, однако ж, поверил Иван Софроныч страшной истине: очнувшись через минуту, он стал всматриваться в покойника, ощупывал его, прислушивался к дыханию, — принес зеркало, приложил его ко рту больного — дыхания не было.
Когда наконец не было сомнения в ужасной истине, Иван Софроныч разразился таким воплем, такими рыданиями, что невольно вздрогнули все присутствующие. Долго рыдал Иван Софроныч над своим другом, благодетелем, командиром и однокашником (так называл он покойника, целуя и обливая слезами его холодное лицо). Наконец он очнулся, привстал с постели, и первый предмет, попавшийся ему в глаза, была Настя: потрясенная страшным событием и рыданиями отца, Настя, бледная и дрожащая, стояла на коленях перед образом, где тускло теплилась лампада, и молилась, клала земные поклоны, горько рыдая.
— Молись, — сказал Иван Софроныч, — молись, сиротка! умер такой человек, какого и не будет, сколько ни простоит свет. Царство небесное праведнику!
И сам он упал на колени подле дочери и стал молиться, горькими рыданиями сопровождая земные поклоны.
Все присутствующие тоже молились рыдая.
Даже Федосья Васильевна прослезилась непритворными слезами. Притворные — было у ней дело обыкновенное.
Глава XXXII
Завещание
История молодости Ивана Софроныча относится к давнопрошедшему времени.
«Родился я в селе ***, С-<й> губернии, того же уезда. До осьмнадцати лет жил в отцовском доме, пахал землю, помогал отцу в работах. По девятнадцатому году взяли меня в барский двор: парень был я видный и к тому ж грамотный, меня хотели приставить камердинером к старому барину, пообтесавши да пообразовавши. Ну и приставили. Да не прошло полугода, как со стариком приключился паралич, — умер и всех нас, дворовых, по завещанию, пустил на волю, да еще — царство ему небесное! — с награждением. Дали мне, парню молодому, триста рублей денег да всю одежду мою и пустили на все четыре стороны. Дело было глупое, неопытное; я и позамотайся, праздность полюбил, бражничать стал, хмелем зашибаться.
Хмель до добра не доводит: однажды, под веселую руку, я сошелся с волостным головой — и, слово за слово, продался в солдаты за волость. Брало меня потом раздумье, да голова не давал мне никогда одуматься: пей сколько душе угодно; пиво, мед, водка с утра до вечера! Я жил в селе словно гость, — красная рубаха, синий армяк, шляпа поярковая; к кому из мужиков не придешь, всякий рад, как родному, особливо, понимаете, у которых сыновья молодые дюжие парни. На руках носить рады! Девки тож знатные: не то чтобы в сарафанах да босиком, — нет! село богатейшее, городу не уступит; по праздникам все разоденутся по-немецки, платья ситцевые, с перехватцем, понимаете, оно и красиво, и смотреть хорошо. Просто словно не деревенские. Бывал я в Питере, и сами изволили бывать, в рассуждении вечера на Невском проспекте — ничего подобного! А как станут в круг да как запоют — что твоя малина: так по сердцу огонь и заходит… И все ко мне так и ластятся: «Иван Софроныч! без тебя нам и песни-то не поются; стань, кавалер, побалагурь, спой с нами!» Да возьмут меня, да одна к себе, другая к себе, клянусь честью! Заложим, бывало, саней пар десять, с колокольчиками, с бубенчиками, — едем, песни поем!.. Веселое было житье, да прошло — наступили слезовые времена: голова съездил в город да и привез недобрую весточку — прием начался… Словно обухом в голову треснуло: ни веселье-то на разум нейдет, ни вино-то не пьется, даже на красавиц взглянуть не хочется… Заплакал я да и проревел целый день; мужики было меня поить: «Полно, батюшка Иван Софроныч, такой-сякой! что те приключилося?» Куда! я с руками и ногами: «Не хочу вина! не надо вина — погубило оно буйную голову!» Да и опять в слезы: крепко не захотелось из такого житья да на службу. Пришел голова, я бух ему в ноги: «Батюшка, отец родной; не надо мне твоей тысячи; пять лет тебе сам прослужу; только откупи». — «Полно, Иван Софроныч, что на тебя пришло? Уж и бумаги ведь ты подписал, и начальство про тебя знает: дело вкруте, — где нам за тебя некрута другого найти? не глумися!» Так говорил голова, а меня так злость и брала… Смолчал я, выпил вина, прикинулся, будто и ничего, а сам и думаю, как бы дождаться вечера. Пришел вечер — легли спать; я слез с печи, схватил топор да и драла из избы. «Была не была! отрублю палец, — думал себе. — Не станут долго думать — крикнут: затылок! — и баста!.. Только как отрубить? больно, чай, будет, страшно…» Руки чуть шевелятся, словно деревянные, ноги подгибаются; то опущу топор ближе к пальцу, то отдерну опять, а сам так и дрожу, будто сверху льют на меня холодную воду ушатами. Прошло, чай, больше часу, а я всё стоял да маялся: в правой руке топор, левая на полене… Вдруг слышу шум в воротах: видно, дядя Степан домой идет, — как бы не увидал. Я спрятался, а потом вошел в избу, положил на место топор и лег: не спится! В голове так и стучит, сердце бьется. Думал, думал да и надумал. Старуха у нас в околотке жила — колдуньей ее звали; пошел я к ней: «Вот тебе десять рублей, пособи горю!» Дала порошку какого-то: велела сделать порез на пальце, вот тут, на сгибе, и каждый день посыпать тем порошком. Палец скрючило в три дуги, любо поглядеть: не разгибается! день-два не присыплю — опять здоров, а как присыплю — словно деревянный, а уж как занывает, хоть плачь. Вот и пришел оный день, — явился я в прием; посмотрели, пообсудили да и прокричали: «Затылок!» Я так обрадовался, что ног под собой не слышу… да, видно, уж господу богу было угодно, чтоб не даром я век свой загубил, чтоб государю да отечеству пользу принес! Его святое