придет.
— Вы меня оскорбляете! Неужели вы думаете, что я профан какой-нибудь! Нет, такие глаза, как ваши, не скоро забываются.
— Зачем вы смеетесь надо мной? — вскочив с места, оскорбленным голосом сказала Зина.
Павел Сергеич долго не мог уверить Зину, что он сказал серьезно.
— Прощайте! мы в последний раз говорили с вами! — сказала Зина.
— О нет! я умру с тоски, если вы запретите мне хоть несколько минут видеть вас здесь.
— Боже мой! вы хотите, чтоб я и завтра сюда пришла! — воскликнула Зина с удивлением.
— Да, теперь моя очередь с вами переговорить насчет одной дамы.
— Об Ольге Петровне? — перебила его Зина.
— О нет! о даме, не живущей здесь.
— Я никого не знаю.
— Увидим.
— Прощайте!
— До завтра?
— Не знаю…
И Зина выбежала из беседки.
Дружба Павла Сергеича к Зине возбудила страшные толки между приживалками.
— Помните, девушки, недаром Зинушка всё в барыни играла маленькая. Вот теперь под руку идет с Павлом Сергеичем и катается с ним в экипаже, — говорила приживалка с зобом, мотая головой.
— Да уж, видно, такова уродилась: в игольное ушко влезет!
Глава XXXVII
Иван Софроныч получил место
Тихий и угрюмый дом Натальи Кирилловны шумно оживился с приездом Тавровского. Особая и лучшая часть дома была отдана в его распоряжение. Тавровский издержал огромную сумму на меблировку своей квартиры и удивил всех необыкновенным вкусом, с которым убрал ее. Наталья Кирилловна сначала ужаснулась при виде страшных счетов, по которым пришлось ей уплачивать мебельщикам, обойщикам, всяким мастеровым; но когда наконец всё было кончено и Павел Сергеич пригласил ее на новоселье, — старуха растаяла; тонкий вкус, гармония, изящество и оригинальность господствовали в убранстве комнат. После скромного семейного новоселья Тавровский сделал обед и собрал всё, что было тогда в Петербурге молодого, блестящего и богатого. Все были в восторге от хозяина, и в самом деле трудно было встретить человека, в котором так блистательно соединялись бы прекрасные внешние качества с блестящим умом, утонченною светскостию, остроумием и образованностию. Тавровский соединял в себе столько блестящих сторон, что самое точное описание его характера покажется самым невероятным. С какой стороны ни взглянули бы на него, он являлся решительно первым между всеми окружающими его. Красота его была поразительна. Он был высок ростом и необыкновенно строен; лицо его, не будучи образцом правильности, соединяло в себе столько красоты, ума, привлекательного добродушия, что всякое красивое лицо рядом с ним становилось незаметным; одними глазами его можно было любоваться по нескольку часов: так они были выразительны, столько в них было наивности, насмешливости, нежности и грации. С нежным, по- видимому, сложением соединял он страшную физическую силу. Руки его были малы и нежны, как у женщины, но в то же время он мог разогнуть ими подкову. Начиналась ли дружеская пирушка, он был решительно первый на ней: пил больше всех, и вино, по-видимому, не имело на него никакого действия; он мог пить и тогда, когда уже его приятели едва держались на ногах; свобода, допускаемая на приятельских пирушках, была, по-видимому, его сферой; он не уступал никому в резкости выражений, и между тем вы могли заметить, что он не утратил еще способности покраснеть иногда от легкой двусмысленной выходки. Попадал ли он в круг так называемой светской молодежи, он тотчас с двух слов впадал в тон общества, овладевал разговором, и все заслушивались его; он знал породы лошадей, их пороки и достоинства, как будто готовился посвятить себя коннозаводству; у него было много редкого оружия всех родов; он хранил в своей памяти много анекдотов и случаев из собственной жизни, богатой приключениями и проказами, — всем этим умел он пользоваться с удивительной ловкостию и тактом. Ум его был жив и остер, и не было случая, где бы он потерялся и не нашелся. Как он учился, иного ли он знал — это было вопросом для самих его приятелей. Но если ему случалось провести вечер в компании, которая меряет людей на свой педантический аршин, — он выходил оттуда полным победителем, очаровав тяжеловесных педантов своим знанием, уменьем взглянуть на всё с новой стороны и удивив их еще более легкостию и живостию формы, в которую умел облекать самые сухие, самые отвлеченные умозрения. Женщины сходили от него с ума, и он был ими избалован. Ко всем блестящим качествам своего ума и наружности он присоединял прекрасный голос и знал музыку. Из заграничной его жизни сохранился анекдот, который дает понятие о том, как он иногда пользовался своим голосом. В каком-то маленьком итальянском городке он сошелся от скуки с артистами тамошнего театра и часто проводил время в их кругу. Раз, после хорошего обеда, на котором присутствовали и первые сюжеты труппы, Тавровский с приятелями отправился в театр. Они шумно заняли места в первом ряду. Опера шла довольно благополучно, пока не появился первый тенор, занимавший первую роль. Он также присутствовал на обеде, но не рассчитал своих средств и выпил более, чем следовало. При появлении его на сцену приятели переглянулись. Первый тенор вошел на какое-то возвышение, но едва начал свою арию, как голос у него оборвался… он не мог продолжать. Тавровский поднялся со своего места, подхватил арию и пропел ее при общих рукоплесканиях публики. Таких выходок много сохранилось в памяти людей, знавших Тавровского. Все они свидетельствуют о необыкновенной находчивости его ума, смелого и оригинального.
Читателю еще часто придется в последующих частях романа встречаться с Тавровским. Здесь не место вдаваться в подробное описание его многостороннего характера, который должен развиться постепенно, сам собой. Следует рассказать только события, предшествовавшие отъезду Тавровского из Петербурга. Это случилось с небольшим через год по возвращении его из-за границы. В этот год Тавровский истратил в Петербурге до миллиона и задолжал почти столько же; он вел жизнь праздную, рассеянную и шумную, давал праздники, проказничал, был записным театралом, проигрывал страшные суммы. Лошади и экипажи его были лучшие в городе, и он поминутно то дарил, то проигрывал их, а себе заводил еще лучшие. Игра не была его исключительной страстью: он мог не играть вовсе целый год и даже ни разу не вспомнить о картах, но если уже попадал за зеленый стол, то играл страстно, безрассудно, забывал всё, кроме карт. За картами он изумлял своею горячностию, страшными кушами, но еще более необыкновенной физической крепостию. Казалось, он мог вовсе не спать. В то время как люди, с которыми он играл, менялись, он один готов был сидеть сколько угодно, пересиживая самых отчаянных банкометов, которые, играя с ним, уходили спать поочередно. Два миллиона, прожитые в год, доставили ему в Петербурге общую популярность: у одних он слыл за мота и чуть не помешанного, у других — за отличнейшего малого, приятного собеседника и надежного товарища; у всех вообще — за прекрасного, но взбалмошного человека. А ему просто было скучно;