узнал, скорее всего, и некоторые свои проблемы, и главное – свой материал.

Говоря о читателе, он, можно предполагать, внес в ответ и свою собственную уверенность в том, что роман Пастернака, в отличие от «Тихого Дона», не будет иметь массовой читательской аудитории. В этом он, как показало отечественное издание «Доктора Живаго» спустя тридцать лет, по-видимому, не ошибался (впрочем, если бы вовремя…).

Пастернак и Солженицын – писатели разных (через одно) поколений – сомкнулись в важной точке, но уже после смерти поэта: после короткого момента публичной, всесоюзной славы Солженицын попал во внезаконный (антисоветский, с точки зрения власти, не знавшей, повторим, слова несоветский) ряд отечественной литературы.

Последний виток судьбы Пастернака стал для Солженицына предметом настойчивых размышлений, примериваний к себе.

Ему в еще ссыльные, а потом рязанские годы, до печатания, Нобелевская премия представлялась важнейшим актом в выполнении личной жизненной задачи. Уверенный в то время, что в Союзе невозможно опубликовать то, что он писал, он готов был – в отличие от Пастернака – передать свои сочинения на Запад до попыток напечататься на родине. Поведение Пастернака в связи с премией он не мог, как сам об этом пишет, ни понять, ни принять. В тот год он был уверен:

«… Вот с кем удался задуманный мною жребий! Вот он-то и выполнит это! – сейчас поедет, да как скажет речь, да как напечатает свое остальное, тайное, что невозможно было рискнуть, живя здесь! ‹…› Ясно, что назад его не пустят, да ведь он тем временем весь мир изменит, и нас изменит, – и воротится, но триумфатором!» [363]

И был глубоко разочарован письмами Пастернака в советской печати, его боязнью высылки. К моменту объявления Солженицыну о его премии у него задолго был готов замысел: «все не как Пастернак, все наоборот». Он ожидал такого же яростного преследования, на которое готовился ответить иначе, чем Пастернак.

«Вот уж, поступлю тогда во всем обратно Пастернаку: твердо приму, твердо поеду, произнесу твердейшую речь. Значит, обратную дорогу закроют. Зато: все напечатаю! все выговорю! ‹…›Дотянуть до нобелевской трибуны – и грянуть! За все то доля изгнанника – не слишком дорогая цена». Мнение близкого человека было, «что надо на родине жить и умереть при любом обороте событий, а я, по-лагерному: нехай умирает, кто дурней, а я хочу при жизни напечататься. (Чтобы в России жить и все напечатать – тогда еще представлялось чересчур рискованно, невозможно.)».[364]

Несомненно, бывший зэк не мог не учитывать в своей стратегии тот факт, что в это самое время Синявский и Даниэль уже отбывали свой лагерный срок за печатание за границей.

«Естественно было ждать разворота и свиста. Но – не наступило. ‹…› Как и все у них, закисла и травля против меня ‹…› – в той же их немощной невсходной опаре. Движение – никуда. Брежневское цепенение».[365]

Вообще вопрос о Нобелевской премии был вопросом о видении людьми советской России, так называемой советской общественностью, – своей, то есть созданной после Октября и публикуемой в подцензурной печати, литературы не столько в контексте мировой литературы, сколько в контексте жизни мира. Нужно ли писателям, пишущим внутри Советского Союза (и, соответственно, их внутрисоюзным читателям), мировое признание?

Идея «социализма в одной стране» (а потом «социалистического лагеря») и неизбежно «враждебного окружения» приобретала в связи с премией особую выпуклость – но таинственным образом проваливалась в случае присуждения ее официально признанному Шолохову. В этом случае «классово» (по выражению Шолохова в цитированном письме Брежневу) враждебный Комитет становился правильным, справедливым, признающим «мировое значение творчества выдающегося советского писателя» – в этих словах из цитированной ранее «справки» Отдела культуры ЦК слово «советский» уже несомненно мерцало вторым своим значением – не географическим, а идеологическим. По-видимому, такая премия советской властью рассматривалась как успех в идеологической «борьбе», шаг в завоевании мира.

4

Растроение русской литературы в середине 1920-х годов на три потока – зарубежная, отечественная печатная, отечественная рукописная – привело к тому, что государственная граница стала фактором литературного процесса, а пересечение этой границы сочинениями «советских» писателей – фактом особого значения, актуализованным в 1929 году известным «делом» Замятина и Пильняка.

Спустя почти тридцать лет – благодаря публикации «Доктора Живаго» на Западе помимо воли власти – для писателей стала вырисовываться новая, хоть и чреватая большими опасностями, возможность. Ею воспользовались Синявский и Даниэль – но под псевдонимами. Синявский начал тайно передавать свои сочинения за границу в середине 50-х, но в печати они появились только в 1959-м – уже после Нобелевской премии Пастернаку, прогнувшей государственную границу.

Шолохов получает свою премию – за произведения, напечатанные легально, по сю сторону государственной границы, подцензурно – в те самые месяцы, когда двое литераторов, напечатавшие свои сочинения нелегально, за границей, уже арестованы за это и находятся под следствием.

Граница станет главной темой обсуждения во всей ситуации Нобелевских премий, присужденных «советским» писателям. О ней же через пять лет поведет речь узнавший о том, что он стал лауреатом, Солженицын, рефлектируя – пересекать ли ее. И в конце концов пошлет в Нобелевский комитет письмо с отказом приехать за премией, предполагая, «что моя поездка в Стокгольм будет использована для того, чтобы отсечь меня от родной земли, попросту преградить мне возврат домой».[366] Мотив был, собственно, такой же, что у Пастернака, только тот под угрозой высылки, высказанной публично главою КГБ, отказался от самой премии. Глубоко интимное чувство связи человека с «родной землей» советская власть сделала – именно в связи с Нобелевской премией – предметом публичного шантажа и торга.

Как именно в условиях растроения русской литературы самоотождествляли себя сами лауреаты?

Пастернак в течение всего творческого пути – до работы над «Доктором Живаго» – был ориентирован на внутренний печатный процесс,[367] участвовал в нем и воздействовал на него каждым своим произведением.

Само стремление войти в отечественную печать становилось – особенно с начала 1930-х годов – стремлением стать советским писателем. Выход за границу даже с переводами напечатанных произведений являлся делом весьма щекотливым и не находился в руках автора: инициатива должна была исходить от официоза, который определял идеологическую транспортабельность произведения, степень лояльности к советской власти издательства и т. д.

У Пастернака почти не было ненапечатанного – так что Солженицын ошибался (примеривая его к себе), когда надеялся, что после Нобелевской премии тот напечатает за границей «тайное». Подчеркнем еще раз – Пастернак ориентировался на отечественный печатный литературный процесс. Когда в 1943 году Фадеев объяснил ему, что поэма «Зарево», судя по готовым фрагментам, не сможет увидеть свет, – он отказался от замысла вовсе, и это характерно.

Роман, который Пастернак писал в течение десяти лет, был завершен в конце 1955 года. В начале 1956 -го автор предпринял попытку напечатать сочинение, написанное без специальной заботы о соблюдении условий советской печати, – и соединить тем самым рукописный литературный поток с печатным. Так должен был реально начаться в его стране новый литературный период, который он готовил своим романом с первых послевоенных лет.

Его рукой водила литературная эволюция. В начале 1940-х годов обозначился конец того цикла, в котором русская литература расплелась на три потока и существовала в этом неестественном состоянии. Внутренний кризис такого существования созрел и обострился. Литература должна была либо разделиться

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату