подобных этому – написанному человеком умным, хорошо образованным, рационально мыслившим – и при этом стремившимся как можно более добросовестно восстановить свое мироощущение на разных этапах жизни, не приписывая себе задним числом раннюю прозорливость и в то же время не закрываясь от пережитого лицемерным «Мы же ничего не знали!». Перед нами – редкая и ценная попытка проследить этапы самоидентификации человека с высоким критическим самосознанием.

С. В. была во многом европейским человеком – хотя в Европу впервые попала в зрелом возрасте. Не просто широко образованным, но с редкими способностями – читала рукописи на нескольких европейских языках. Никогда не проявляла гордости этим обстоятельством. Была в этом какая- то светскость, некий аристократизм. Ей, очевидно, совершенно хватало сознания своих замечательных умений.

Воля к достижению больших и не корыстных целей – не частая добродетель в российской реальности. Когда с этим качеством соединяются талантливость натуры, яркие способности, почти сверхъестественная работоспособность и полное отсутствие чувства жалости к себе, замененного самоотверженностью, – результаты ожидаемы. (Необходимое пояснение: к ее чести, от других С. В. не требовала того же – понимала, видно, что такой набор свойств не каждому дается.)

Думаю, нередко С. В. испытывала – с конца 1940-х и, пожалуй, до середины 1980-х – горечь от того, что люди, стоявшие и в знании русской культуры, и уж тем более – в значительности личного вклада в нее – на неизмеримо более низкой ступени, смели искоса поглядывать в ее сторону и презрительно судачить среди «своих» о ее этнической отделенности (с их кухонно-антисемитской точки зрения) от этой культуры. По моим впечатлениям, сама она временами вообще забывала об этом обстоятельстве, органически ощущая себя частью России и ее культуры, – как очень многие, как, скажем, В. А. Каверин (ставший ее свойственником), с которым мне приходилось об этом говорить.

Перед нами история активной натуры. Участь активных была незавидна – для них проблема духовного, да и физического самосохранения стояла в советское время гораздо острее, чем для натур пассивных: они не могли пересидеть дурное время.

И еще одно. Она не хотела быть падчерицей века в своей стране. И понятно, что этот тип самосознания обострял внутреннюю жизнь и поведение.

И вся история этой личности – отношения «деятеля культуры» и государства. Вот директор библиотеки, при котором можно что-то делать. Вот директор, при котором делать что-либо становится крайне трудно – и опасно для самого дела. Но стремление делать то, что она считает необходимым и что расходится с мнением тех, кто персонифицирует государство, никогда не подвергается сомнению.

… Когда она пишет, что к моменту поступления в Отдел рукописей «никогда в жизни не держала в руках подлинного документа, а тем более рукописной книги, и понятия не имела о том, как их описывают», – тем, кто узнал ее двадцать с лишним лет спустя, в высшей степени странно читать эти строки. Казалось, знание архивного дела было ей дано изначально. Умение учиться, впитывать новые знания, как и умение развивать, доводить до осуществления захватившую идею были важнейшими ее чертами. Причем идеи даже чаще были высказаны кем-то другим – это совершенно неважно, потому что в России никогда не было недостатка идей, но всегда наблюдался дефицит их воплощения и воплотителей.

Но вернемся к соображениям, высказанным ранее, и продолжим их.

3

В первые советские годы было, как известно, немало тех, для кого Великая Утопия, провозглашенная целью нового социального устройства, оказалась зажигательной, послужила сильнейшим импульсом и стимулом. В первую очередь – для людей искусства. Был в этом несомненный пафос именно для тонкого, даже тончайшего и тем особенно драгоценного слоя российской интеллигенции – тех, для кого политика не имела цены вне искусства. Это и были те, кого можно называть истинно художественной интеллигенцией (позже власть стала именовать их преемников творческой интеллигенцией[725]), еще не вытесненной в эти годы полностью политическими функционерами – неколебимыми поклонниками передвижников и отжатого до грубого народопоклонства Некрасова. Радуга нового искусства повисла над страной – лишь на мгновение, как подобает радуге. В следующее историческое мгновение она погасла. Не период, а эфемерный миг призрачной эстетичности революции растворился в потоках крови.

Вскоре исчезло и творившее под аркой этой радуги поколение[726]. Но они дали особую краску времени. Она далеко не сразу выцвела – окрасила в какой-то степени еще и начало 1930-х и даже тронула вторую их половину. Полуосознанное воспоминание об этом – о том, как «Утро красит нежным светом Стены древнего Кремля», – и порождает, заметим, в обществе сегодняшнее умонастроение, в котором ощутима ностальгия по советскому и нежелание «мазать все черной краской».

Интенсивность самоотдачи входила в состав этой краски важным компонентом.

«Люди, заполнившие просторные улицы спокойного провинциального города, изменившие весь его облик <…>, незнакомые друг другу, эти люди вошли сюда совсем по-особенному: <…> как посланные или позванные судьбой ради какого-то дела. Они вошли и жили здесь жизнью большого напряженья, повышенной траты энергии. И воздух в то время, казалось, стал ярче, <…> и время неслось быстрее… <…> Когда они ушли, что-то окончилось, минуло; кончился какой-то период, изменился пласт времени»[727].

Что-то близкое к этому было и в столицах.

«В первые годы революции театральная культура Петрограда была на высшем взлете. <…> У <…> Блока, Добужинского, Бенуа, Щуко, Монахова – у каждого было желание честное и серьезное: дать народу, зрителю все, что они знают и умеют, в полную меру своей культуры и своего таланта. <… > это был подвиг, и в этой чистоте подвига было то русское, что предопределялось множеством примеров из предшествовавшей русской культуры.

Правда, были в те годы и трудно переносимые старшим поколением душевные ссадины. <…> Приходилось с горечью выслушивать и фразы вроде такой: “Незаменимых людей нет! Всех вас можно заменить! Подождите, подрастет молодежь – наша, своя молодежь!”»[728]

Идея Бердяева о необходимости «собрать оставшихся деятелей духовной культуры и создать центр, в котором продолжалась бы жизнь русской духовной культуры», привела к созданию Вольной Академии Духовной культуры (в Петрограде в это же время действовала Вольфила – Вольная философская ассоциация[729]) – с публичными докладами на которых – особенно, вспоминал Бердяев, в последний, 1922-й, год, –

«было такое необычайное скопление народа, что стояла толпа на улице, была запружена лестница <…>. Была большая умственная жажда, потребность в свободной мысли»[730].

У многих людей искусства были точечные или временные схождения с революционным порывом. К 1922 году одни из них погибли – прямо или косвенно от руки власти, другие уехали или были высланы (как Бенуа, Бердяев). Уехавшие размышляли на эту тему публично, оставшиеся – нет. Одна Ахматова дважды отрефлектировала свою позицию в стихах. Она и стала одной из тех, кто сознавал свою миссию, – роль ее личности для целого круга интеллигенции была значительной[731].

Но было много и тех, кто энтузиастично становились рядовыми работниками новой культуры. Важной чертой времени была «вера работников просвещенья в большую культурную и этическую силу искусства», о которой вспоминала дожившая почти до наших дней сверстница М. Булгакова и Мандельштама художница Магдалина Вериго. Она вспоминала, с какой горячностью в 1920–1921 годах в Сибири

«эти уездные и сельские просветители выражали надежду на свое приобщенье к культуре, которая для них была связана с наглядностью живописного изображения. <…> была вера, что через искусство они приобщатся к культуре»[732].

Тогда складывался и возник вполне определенный слой и тех, к кому стали относить быстро примелькавшееся в советское время обозначение – деятели культуры. Среди них были настоящие движки, без участия которых течение

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату