И
Патефон доносит голос Петра Лещенко: «Пускай проходят века, но власть любви велика…» Может, в других местах в этот день пели другое, но у нас было вот так. День остался ослепительно ярким и закончился на мосту через Бычок, когда отец достал пистолет и салютовал в небо…
По воскресеньям мы с отцом иногда ходили на Ильинский базар. Тогда он еще существовал в городе- небольшая шумная толкучка, где продавалось все по потребностям, а больше, конечно, по возможностям времени. Арбузы, виноград, кошачьи шкурки на воротник, примусы, керосин в румынских бутылках, заткнутых фарфоровыми, как изоляторы, пробками с толстой проволокой…
– Ухли! Ухли!- выкрикивает чумазый человек, катя перед собой двухколесную тачку, а что в ней – не видно. Отцу неохота подходить, и он громко спрашивает:
– А что это такое?
– Их варят, – отвечает молдаванин.
Отец, не поняв, махнул рукой:
– Ну, ешьте сами.
Оказалось – уголь.
Отношение к русским самое дружелюбное. Мне протягивают гроздь винограда, отцу стакан муста – молодого вина. Батя еще не демобилизован, в военной форме. Мы подходим к каруце с арбузами. Хозяин сидит верхом на товаре и перед каждым прохожим кромсает арбуз пополам. Таких половинок, одна алей другой, набралось много, они истекают алой жизнью и вянут на жарком солнце. Отец посоветовал хозяину не губить ножом весь арбуз, а вырезать на пробу маленький треугольник, как в России, и показал, как это делается. Хозяин мрачно посмотрел на арбуз, на вырезанный треугольник, на отца, отнял у него нож и сказал:
– Арбуз мой, я хозяин!
Частенько потом от отца слыхал я эти слова в свой адрес, когда я бестолково упрямился. «Арбуз мой, я хозяин!»
Знакомый голос окликает меня:
– Лебедь черный!
Наша хозяйка «держит» тут небольшой деревянный ларек с вином и домашней колбасой – первое время после освобождения такой мелкий «нэп», видимо, дозволялся. Да и Советская власть в нашем городе до войны была всего год… Хозяйка любит мой белый чубчик и угощает меня зеленым сладким петушком на палочке. В лавке у нее порядка столько же, как и дома, да и не каждый базарный день она утруждается тут. В лавке собираются знакомые – одни и те же, как правило.
– Посмотри,- кивает отец на старика в черном костюме с голубой шелковой лентой через плечо. Старик показывает фокусы: двумя пальцами сжимает пятак и ломает пополам. Зовут силача Иван Михайлович. Через годы я пойму, что видел, застал живого Заикина – самого сильного человека на свете, непобедимого чемпиона мира по борьбе. Бывший авиатор, он здоровается с моим отцом, они садятся за стол или идут в другую «густэрь», где любил бывать еще Александр Сергеевич Пушкин – ему от своего дома сюда было рукой подать… Идет отец с друзьями, и я хвостиком тянусь.
Давно снесли пушкинскую «густэрь», нет сейчас Ильинского базара, по-новому украсился город детства, а я хожу по его улицам и, как сон, снова вижу яркие дни лета сорок пятого года.
Смеляковские стихи я прочту лет через тринадцать – они как будто написаны и про мое поколение. Мы бедными себя не считали. Родители мои – живые, веселые, молодые- жили воистину скудно, но не было в нашем дому запаха бедности. Сам я с детства привык, чтобы на меня тратили как можно меньше. И так-то не баловали, но, если мама хотела что-то купить мне, сто граммов конфет например, я всегда интересовался, хватит ли нам денег до получки и, как правило, просил не покупать. «Ишь, какой экономист!»- сказала про меня продавщица кондитерского отдела. А я видел много настоящих нищих, видел, как их боялись и отовсюду гнали. Самому-то мечталось вдоволь поесть хлеба. И еще была мечта, такая же главная, как и первая, только по-другому главная: увидеть живого Сталина. Она казалась невероятной, невыполнимой, хоть и обещал отец свозить меня на праздник в Москву. А какие там были парады! Я читал журнал «Огонек». Сталин на Мавзолее, маршалы на конях… Была девочка Вера Кондакова, которой, наверно, вся наша детвора завидовала: Сталин обнял ее на Мавзолее. Где она теперь? С какими мыслями живет?
Я люблю себя тогдашнего. Не было во мне «ума с черного хода». Разве что мечтал иной раз найти сторублевку или хотя бы красную тридцатку, представлял, как она лежит у водосточной трубы, в грязи, а впрочем, может, это более поздняя придумка?
Такой тридцаткой меня как-то забавляли в парикмахерской, когда я не хотел стричься.
– Я стриг одну дамочку, – рассказывает отцу парикмахер,- так она и говорит: «Мастер, осторожнее, а то вы мине ухи отрежете!» Я ей: «Не волнуйтесь, генеральша!» -- «А как вы узнали, что я генеральша? По дохам?» – «Нет, – отвечаю я ей, – по ухам!» – и сам очень смеялся при этом, подобострастно глядя на отца. Когда отец собирался что-то произнести, парикмахер тут же прекращал щелкать ножницами и – весь внимание – говорил отцу: «Пожаста!» Отец ему рассказывал про солдата, что вернулся с фронта Героем Советского Союза и сказал своей жене: «Что же мы, Ляксандра, таперича с тобой будем делать? Ладно уж, свари мне, как это называется: тесто сыром напихается? Вареники, стало быть».
Тоже очень смеялись, особенно парикмахер. Кресло высокое, парикмахер маленький, усатый. На стене – портреты вождей и военачальников с усами, выбирай на любой вкус. Мне четыре года и до усов далеко. Когда это было? Как говорил один мой знакомый, раньше, чем три жены тому назад.
Парикмахерская помещалась на базаре, только не на Ильинском, а на Центральном, который, казалось, состоял из инвалидов. Безногие сидели в подшипниковых тележках, стучали деревянными культями по сбитому, истертому, щербатому румынскому булыжнику. Они вели устную пропаганду торговли и пили кислое вино. Некоторых забирали за спекуляцию папиросами и овечьими шкурками- смушками, которые особо ценились в эпоху кошачьих воротников. Многое из предметов обихода тогда не покупалось, а доставалось, находилось, кралось. Деньги были – ничего не купишь; а цены громадные, да и нет ничего в продаже. Однако выкручивались.
У входа на базар – винный ларек, с утра облепленный страждущими.
– Как пчелки, как пчелки! – ласково говорит о них старушка-уборщица. И тут же добавляет: – Всех стоящих мужиков война повыбила, остались только эти – третий сорт!