быстрее.

К моему удивлению, стихи названы Борисом Леонидовичем главным образом из «Четок» и «Anno Domini» – то есть давнишние, известные всем, и мне в том числе, наизусть.

Я удивилась вслух.

– Сейчас я вам все объясню, – сказала Анна Андреевна. – Он просто впервые читает мои стихи. Уверяю вас. Когда я начинала, он был в Центрифуге, ко мне, конечно, относился враждебно и попросту моих стихов не читал. Теперь прочел впервые и, видите ли, совершил открытие: ему сильно понравилось «Перо задело о верх экипажа…». Дорогой, наивный, обожаемый Борис Леонидович![205]

Мне пора было. А как не хотелось оставлять ее одну, в тревоге, на которой она сосредоточится, чуть только я уйду… Провожая меня до дверей, она сделала мне царский подарок.

– Читаю вашу и Александры Иосифовны статью о комментаторах классических произведений. Прямая, честная, умная статья. В ней нет ничего случайного: видно, что люди много думали и работали, прежде чем писать ее[206].

8 августа 40. Вчера – интереснейшие монологи Анны Андреевны: сначала о Блоке, потом о ее собственной поэзии. И в довершение пира – новое стихотворение, совсем новое, иное.

Я позвонила Анне Андреевне вчера вечером и, услышав, как всегда: «приходите скорее!» – пошла. Когда она отворила мне дверь, я испугалась сначала: так разительно были искажены черты ее, такими серыми сделались щеки, такой ужас – терпеливый, устойчивый, неподвижный, я бы даже сказала, спокойный – глянул на меня из ее глаз.

Но когда мы вошли в ее комнату и она, усевшись на свое обычное место, заговорила, голос ее звучал обыденно, спокойно, и я уже не видела ужаса у нее в глазах.

Владимир Георгиевич уехал на дачу.

Домработница Луниных вернулась из больницы.

Владимир Георгиевич уговорил Анну Андреевну не давать разрешения на ремонт комнаты, пока не станет ясно, предстоит ей нынче ехать в Москву или нет.

Рассказав все это, Анна Андреевна прочла мне новое стихотворение – о тишине в Париже – оконченное, но без одной строки, – которое меня потрясло. Не знаю, придется ли оно по душе поклонницам ее женской Музы, но мне оно представляется гениальным.

Стон из глубины души, как выдох «Лева!». Она услышала горе всего мира[207].

– Какие там теперь разлуки! – сказала мне Анна Андреевна о Франции, о Париже.

Что бы ни происходило с ней или возле нее – крупное или мелкое, – она всегда сквозь свои заботы слышит страну и мир.

Анна Андреевна включила чайник. Мы попили чайку без сахару с черствой булкой.

Анна Андреевна сказала:

– Знаете, сегодня день смерти Блока. Девятнадцать лет. На днях я перечитала «Песню Судьбы». Я раньше как-то ее не читала. Неприятная вещь, холодная и безвкусная. Семнадцатилетняя какая-то, хотя ему было уже двадцать восемь. На ней лежит печать дурного времени: девятисотых годов. Десятые годы – это уже совсем другое время, гораздо лучшее… А «Песня Судьбы» – это гнутые стулья, стиль модерн, модерн северян. Душевное содержание его квартиры, еще раз рассказанная история его отношений с Любовью Дмитриевной и Волоховой. Поразительно, что это писалось в том же году, что и гениальные «Итальянские стихи».

Затем она вдруг упомянула старую-престарую статью Шагинян об «Anno Domini», помещенную в «Жизни искусства»[208]. Она взяла газету с кресла и протянула мне.

– Прочтите. Мне интересно, что вы думаете, – сказала она.

Я прочла.

Как всегда у Шагинян, ценные догадки перепутаны с сущим вздором. Оказывается, бывает манерность, деланность – и она почему-то присуща классической лирике, – а бывает стиль. У Ахматовой пока еще много манерности, под которой автор статьи почему-то разумеет повторяемость образов; например, в стихах Анны Ахматовой часто повторяются образы Музы и сада… Затем указано, что истинный путь Ахматовой – народность, причем термин этот не определен… В этой догадке есть, безусловно, нечто верное; только не надо понимать народность так узко, как понимает Шагинян: из примеров, приводимых ею (например, «Колыбельная»), следует, что под народностью она понимает лишь близость к фольклору (да ведь в «Колыбельной» слышен и Лермонтов)[209]. Между тем поэзия Ахматовой глубоко народна вся в целом, – и вовсе не только там, где в ее стихе пробивается частушка или песня.

Я сказала, что думаю.

Анна Андреевна как будто согласилась со мной, а потом добавила:

– Эти претензии на первосортность, эти ссылки на Гете, а на самом деле все вздор! И основная мысль неверна. Почему повторение образа сада и Музы в моих стихах – манерность? Напротив, чтоб добраться до сути, надо изучать гнезда постоянно повторяющихся образов в стихах поэта – в них и таится личность автора и дух его поэзии. Мы, прошедшие суровую школу пушкинизма, знаем, что «облаков гряда» встречается у Пушкина десятки раз.

Затем, не помню почему, разговор зашел о Кузмине. Кажется, началось с того, что она попросила меня достать ей «Форель».

– Я видела книгу только мельком, но показалось мне – книга сильная, и хочется хорошенько прочесть.

Я обещала принести. Я сказала, что поняла и полюбила Кузмина только с этой книги.

– Нет, я очень люблю «Сети», – перебила меня Анна Андреевна. – Ив «Вожатом» прекрасное стихотворение о Димитрии-царевиче. Вообще он поэт настоящий. Но его напрасно причисляли и причисляют к акмеистам. Я недавно целый вечер толковала Николаю Ивановичу, что Кузмин – человек позднего символизма, а совсем не акмеист. Он ни в одном пункте не совпадал с нами; не сходимся мы и в самом главном – в вопросе о стилизации. Мы совершенно ее отвергали, а Кузмин весь стилизованный.

Я сказала, что стихи

Озерный ветер пронзителен,Дорога в гору идет…Так прост и так умилителенНакренившийся серый бот, —

звучат совсем по- ахматовски79.

– Это неверно, – ответила Анна Андреевна. – Я писала, как он, а не он, как я. Мое стихотворение «И мальчик, что играет на волынке» написано явно под его влиянием*. Но это случайность, в основе все разное. У нас – у Коли например, – все было всерьез, а в руках Кузмина все превращалось в игрушки… С Колей он дружил только вначале, а потом они быстро разошлись. Кузмин был человек очень дурной, недоброжелательный, злопамятный. Коля написал рецензию на «Осенние озера», в которой назвал стихи Кузмина «будуарной поэзией». И показал, прежде чем напечатать, Кузмину. Тот попросил слово «будуарная» заменить словом «салонная» и никогда во всю жизнь не прощал Коле этой рецензии…[210] Кузмин обо всех любил сказать что-нибудь плохое. Он терпеть не мог Блока, потому что завидовал ему. Однажды Лурье[211] в присутствии Кузмина играл свою композицию на слова Блока. Кузмин отлично знал, чьи слова, но нарочно спросил: «Это – Голенищева-Кутузова?» Вот такое он любил сказать о каждом. Он оставил дневник – продал его Бончу, – а Оленька, которая с Кузминым была дружна, рассказывала мне, что это нечто чудовищное. Потомки получат нечто вроде дневника Вигеля[212]. Он никого не любил, ко всем был равнодушен, кроме очередного мальчика. В его салоне существовал настоящий культ сплетни. Салон этот имел самое дурное влияние на молодых людей: они принимали его за вершину мысли и искусства, а на самом деле это был разврат мысли, потому что все признавалось игрушечным, над всем посмеивались или издевались… Да, Михаил Алексеевич был совсем лишен доброты. Оленька моя очень часто влюблялась. Однажды она влюбилась в молодого композитора и принесла Кузмину показать его вещи. Кузмин отлично знал о ее любви, но изиздевался над опытами молодого человека вволю. Ну зачем

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату