– Тишенька! – сказала она. – Я хотела его навестить, но мне отсоветовали: говорят, он уже не в своем уме и меня все равно не узнает.
Нина Антоновна вдруг вспомнила, что забыла заказать мне ужин, ахнула и поспешила обратно.
Мы вошли в лес. Лес не лес – так, дачный перелесок, – но высокие хмурые ели. Анна Андреевна села на вывернутый корень, прислонясь спиной к стволу, а я на пенек. Она рассказала, что вчера ходила на похороны Оболдуева30.
– Все пошли – и я. Благинину я не знаю, но она была тронута, обняла меня и поцеловала. Я заметила, что вдовы, самые безутешные, всегда видят и помнят, кто был на похоронах. Значит, и бывать надо, и письма писать надо – исполнять все. Я Оболдуева не видела живым, но вчера, глядя ему в лицо, снова поняла: смерть – это не только горе, но и торжество и благообразие. Когда я узнала, что умерла Ольга, я, конечно, была опечалена. А утром проснулась и думаю: «что это мне вчера хорошее сказали про Олю?»[59]
Было видно, как по Минскому шоссе в тучах пыли летят машины.
– Пыль, какая она издали красивая, – сказала Анна Андреевна. И посмотрите – золото на небе, словно на иконе… В машине сидя, отвратительно чувствовать пыль, а поглядеть издали – какое счастье.
У нее в самом деле в эту минуту было счастливое лицо. Она не спускала глаз с шоссе. Пыль, пронизанная солнцем, плыла золотыми и розовыми клубами.
Вернулась Нина Антоновна и тоже устроилась на пеньке. Она стала расспрашивать Анну Андреевну о перипетиях в детективном романе. Какое-то murder[60].
Среди деревьев, колыхаясь, бродили гуси. Один подошел к нам близко.
– Это мой знакомый гусь, – сказала Анна Андреевна. – У него вместо головы что-то неприличное.
– Сейчас он начнет браниться, – предупредила Нина Антоновна.
И верно – гусь вытянул свою мерзкую голову и с большим ожесточением нас выбранил: каждую в отдельности и всех вместе. Потом удалился.
Мы пошли домой. После прогулки Анна Андреевна ненадолго прилегла. Взяла с подоконника и протянула мне толстую книгу: «прочтите-ка тут первый абзац».
Это был том из собрания сочинений Веры Фигнер. Я прочла: «В прошедшем, 1921 году, Россия понесла две тяжелые утраты: в феврале скончался Кропоткин, а в декабре – Короленко».
– А в августе Блок, – сказала я. – И Гумилев. Она забыла.
– Да, в августе Блок, – повторила Анна Андреевна. – Она не забыла, для нее Блока просто не было. И не только для нее. Целый слой неинтеллигентной интеллигенции, глухой к стихам31.
Анна Андреевна надела красивое черное платье, и мы пошли ужинать. За столом все на нее смотрели. Тут были Эйдлины, жена Гребнева, Ольга Зив, Фельдман. Я тоже глянула, как впервые, на ее профиль под белизной седины, осанку, руку. Рядом с ее лицом опять все лица показались мне неопределенными, невыраженными.
После ужина Анна Андреевна проводила меня до калитки, а Нина Антоновна до самого вокзала. Оказывается, Ноэми Моисеевна Гребнева говорит, что, глядя на Анну Андреевну, она перестала бояться старости.
И напрасно, подумала я. Такое дается не всем.
1955
Выговорилась – и стала спокойней. Прочитала переводы: с китайского и из Райниса. Китаец великолепен, а Райнис скучен, вял: ординарен[62].
Она навещала Бориса Леонидовича.
– Он полуболен, полуарестован, – сказала она. – Зине кто-то насплетничал анонимно про Ольгу, и она его заперла. У него глаза грустные и удивленные, как бывают у детей. Зина очень груба с ним.
Рассказывала о съезде.
– Ко мне подходили поэтессы всех народов. А я чувствовала себя этакой пиковой дамой – сейчас которая-нибудь из них потребует: «три карты, три карты, три карты».
Рассказала новеллу:
– Сижу один раз со Шварцем в нашем ресторане. Обедаем[63]. К нашему столику подсаживается Городецкий: «Анна Андреевна, разрешите представить вам моего зятя». – «Пожалуйста». Ушел за зятем, возвратился: «Анна Андреевна, он говорит, что ему неохота знакомиться с контрреволюционной поэтессой». Я ответила ангельским голосом: «Не огорчайтесь, Сергей Митрофанович, зятья – они все такие». Не правда ли, я его перехамила?.. Через несколько дней я, чтоб похвастать, рассказала всю историю Эренбургу. Он спрашивает: «а что же Шварц? неужели ни слова? это недостойно мужчины. Я бы Городецкому так ответил, что он костей бы не собрал». Я сказала: «не могу же я, на случай возможного хамства, всегда водить с собою Эренбурга. Слишком большая роскошь».
И еще одно веселое сообщение:
– Вышла «История литературы», издание Академии Наук, 1954. Там про меня говорится, что я мещанская поэтесса…[64]
Я спросила, кто написал статью.
– Волков. Он давно обо мне пишет… Когда-то в Ленинграде, в Пушкинском Доме, я читала свое исследование о «Золотом Петушке»[65]. Слушали меня пушкинисты. Когда я кончила, подошел Волков. Он сказал, что давно изучает мою биографию и мое творчество и хотел бы зайти ко мне, чтобы на месте ознакомиться с материалом. А я ни за что не желала его пускать. «Они, – сказала я, кивнув на пушкинистов, – жизнь свою кладут, чтобы найти материал, а вы хотите все получить сразу».
Я спросила, как этот Волков выглядит.
– Совершенная горилла. Похож на гориллу до такой степени, что непонятно, как могли ему выдать паспорт. В мохнатую лапу[66].
По дороге домой я размышляла о слове «мещанство». Им пользуются, не определяя смысла. Тамара[67] определяет так: тот слой населения, который лишен преемственной духовной культуры. Для них нет прошлого, нет традиции, нет истории, и уж конечно нет будущего. Они – сегодня. В культуре они ничего не продолжают, ничего не подхватывают и ни в какую сторону не идут. Поэзия Ахматовой, напротив, вся – воплощенная память; вся – история души, история страны, история человечества; вся – в основах, в корнях русского языка. У мещанина ж и языка нет, у него в запасе слов триста, не более; да и не основных, русских, а сиюминутных, сегодняшних…
21
Ею.
Приехала Эмма Григорьевна, мы все пили чай у Нины Антоновны. Нина или Эмма, не помню, как-то небрежно отозвались о шенгелиевском переводе «Дон Жуана». Анна Андреевна рассердилась. И произнесла речь – столь же гневную, сколь несправедливую:
– Кто сказал, что байроновский «Дон Жуан» хорош? А все кричат: «Шенгели перевел неблагозвучно». Я читала подлинник сорок раз – это плохая, даже безобразная вещь – и Шенгели здесь ни при чем. Байрон эпатировал читателей и нарочно сделал вещь неблагозвучной. К тому же постельные мерзости – во множестве. При чем тут Шенгели? У Байрона там только и есть хорошего, что одно лирическое отступление.
Я знаю английский слишком слабо и судить о качестве байроновских стихов не могу. Не могу почувствовать, эпатировал ли он, не эпатировал. Но на мой слух Шенгели плох безмерно, у него «Дон