расстреляли, не всех уморили холодом, голодом, карцерами и трудом – многие вернулись и кое-кто будет писать.)
Анна Андреевна продолжала сердиться.
– «Скажу без ложной скромности» – помните это выражение у Льва Толстого? Помните? Перечисляя лучших русских прозаиков, он назвал среди них и себя, оговорив: «скажу без ложной скромности»… Мы с вами, Лидия Корнеевна, скажу без ложной скромности, создали новый жанр – отражение тогдашних событий. Всё, что будет написано после – будет уже не то. Мы писали не пост-фактум, а о тогдашнем тогда же60.
Да, конечно. Тогда о
Я молчала, сознавая, что новый ли жанр или новый материал, а это все равно не объясняет скрытности Солженицына перед Анной Андреевной. Обижена же она именно на его умолчание. Я не знаю, но думаю, что он человек вообще скрытный. Лагерь не обучает откровенности.
Не дождавшись от меня никакого ответа на свой вопрос, Анна Андреевна выдвинула ящик стола – достала еще одну папку и принялась, листок за листком, вынимать оттуда написанные от руки и на машинке стихи. Одно за другим она прочитывала стихи вслух, не называя авторов. Это все были разные стихотворения, посвященные ей. Известным мне оказалось лишь одно – Самойлова61. Остальных я никогда не читала и не слыхала: стихи Ахмадулиной, Толи Наймана, Володи Муравьева и еще чьи-то, забыла – чьи. Понравились мне, кроме самойловского, два стихотворения: Наймана и Муравьева.
О стихах Наймана я сказала: «Это поэт». О стихах Муравьева: «Тоже, может быть, поэт».
Анна Андреевна осталась мною довольна. О Толе она отозвалась так:
– Правда, он хорош? А его никто никогда не замечает. Он пишет уже многие годы – никто никогда. Словно нет его. Знаете, бывают такие судьбы.
(Знаю. Бывают.)
О Муравьеве:
– Если окажется, что он, кроме всего прочего, еще и поэт – то, стало быть, он – человек-чудо. Чего только он не знает, чего не изучил! Познания удивительные. И всего двадцать три года – вы подумайте! 62
Анна Андреевна спросила у меня, хорошо ли мне здесь работается? Я сказала: нет, плохо работается. Мешает близость Куоккалы. Соблазн. Каждый день я решаю: ехать мне туда снова или не ехать? Снова въехать на минуту в свое детство или поберечь – его, себя? Затем, как ни странно, писать о Герцене мне сильно мешает сам Герцен. Все выписки сделаны, последовательность моей книги продумана, вообще – садись и пиши. Но мне мешает Герцен. Открою ли я «Былое и Думы» для проверки какой-нибудь даты, какого-нибудь факта, открою ли пйсьма к детям – к Саше, к Тате – или письма к Огареву, или «Письма к противнику», или «Письма к будущему другу», «К старому товарищу» – я снова погружаюсь в глубину этой сверкающей прозы и, вместо того, чтобы писать, – читаю, проваливаюсь в бездонность. Ну вот как проваливаешься, взяв на минуту «Войну и Мир»: хочешь, скажем, посмотреть рисунки Пастернака, перелистываешь, но опять Наташин первый бал, опять смерть князя Андрея, опять Пьер требует от Анатоля Курагина Наташины письма… Вот так же у меня и с Герценом: Тату и Сашу я знаю не хуже, чем Николеньку или Наташу Ростовых, а смерть близнецов ранит не менее больно, чем смерть Болконского. С трудом отрываюсь я от перечитывания, чтобы писать. А зачем, спрашивается, писать, если читать гораздо увлекательнее, да и полезнее?
Анна Андреевна слушала, не спорила, но по глазам ее было заметно, что относится она к моим рассуждениям о Герцене иронически, или, в лучшем случае, снисходительно – как к словам человека, слегка поврежденного. Что уж тут поделаешь – спросила, приходится слушать. И снисходить. Мало ли какие бывают у человека бзики!
Потом я сказала, что перечла книгу Лидии Гинзбург (о «Былом и Думах») и переменила свое прежнее мнение. Раньше я была несправедлива к этой работе. Жаловалась когда-то Анне Андреевне: скучно. Теперь я вижу – я была неправа. Работа отличная, множество новых, собственных наблюдений. Но все-таки книга и в теперешнем моем восприятии страдает существенными недостатками: она, как бы это объяснить? не наклонена ни к автору, ни к нашему времени. Вне времени, вне герценовского трагического пути, вне всякой «сверхзадачи». Автор ничего о нас этим не хочет сказать и ничего о себе не хочет сказать.
Анна Андреевна оживилась.
– Полная противоположность Пушкину. Пушкин, о ком бы и о чем ни писал, – всегда говорит о себе. О Радищеве – это о себе, о Мильтоне – о себе63.
Я снова попыталась упросить Анну Андреевну выйти на воздух. Нет. Она снова порылась в той же папке и вытащила еще чьи-то стихи. Протянула мне. «Читайте про себя». Я прочла. Патетично, лживо, слащаво, сусально, казенно. Стихи о ленинградской блокаде. Весь набор пошлостей, наговоренных о блокаде Ленинграда в печати. Этакий бездушный концентрат.
– Противно, – сказала я.
Анна Андреевна подхватила с неожиданной энергией.
– Правда, мерзость? И ложь. А о блокаде надо писать только правду, одну правду, всю правду – как о лагере. Для меня, представьте себе, обе темы эти родственные: лагерь и блокада. Я блокаде не умиляюсь. Я ее ненавижу, как ненавижу ежовщину, как всё, что делал Сталин. Это ведь тоже он, не только Гитлер, даже гораздо больше он, чем Гитлер… Для спасения людей, Царского, Павловска – город надо было отдать. Да, да, не удивляйтесь: отдать. Тогда не умерли бы сотни тысяч… Версаль сохранился. Париж не вымер – и снова он французский, не германский64.
Что в блокаде Ленинграда, в гибели сотен тысяч людей повинен не только Гитлер, но и Сталин – эта мысль для меня не нова. Но – отдать? Отдать Ленинград? Что подумала бы та же Анна Андреевна в Ташкенте, если бы мы тогда услыхали по радио: «Наши войска оставили город Ленинград»? Не подумала бы, а почувствовала бы и как зарыдала бы!
Потом Анна Андреевна рассказала об одной знакомой даме:
– Она явилась ко мне в 46 году. Протягивает какие-то две бумажонки. «Комендант города посылает вам два билета на завтрашнее утро в гавань. Там будут вешать двоих немцев». И очень настаивала, чтоб я шла. (Это уже от себя.) Я ей ответила: «Не сомневаюсь, что эти несчастные люди совершили ужасные преступления, и кара, которая их постигает, заслужена. Но я-то за какие преступления должна это видеть?»
По дороге домой я все думала: неужели следовало, можно было, нужно было – отдать Ленинград? Да, сотни тысяч не вымерли бы от голода. Кольцо удава не задавило бы их. Но что сделали бы с населением немцы? Не знаю, как в Париже, а знаем ведь мы, что они вытворяли в наших городах, деревнях, поселках, селах!
Сталин же всегда Ленинград ненавидел, всегда, прямо или исподволь, расправлялся с ним. Он издавна считал его соперником Москвы, да и две охранки соперничали. Вспомнить хотя бы организованное им убийство Кирова, безвинно расстрелянных и высланных после этого убийства, вспомнить тот же тридцать