жил в тот день. И чтобы она была интересна ему – скучная не уведет! – но не слишком, а то новый интерес захватит и тоже помешает уснуть. Лучше других годна для усыпления книга, уже читанная им, полюбленная и полузабытая. Слушать приятно и не волнуешься. Но для читающего, напротив, книга должна быть нова и неотразимо увлекательна. А то соскучится, начнет клевать носом… и тогда… тогда человеколюбие потребует прогнать чтеца, и в свои права вступит бессонница. «Иди, иди, тебе пора спать» (отчаянная мольба: «останься!»). Читать требовалось без взрывов, без излишней выразительности, усыпительно-убаюкивающе и в то же время с видимым интересом. Вторжение чужого мира – чужих чувств, мыслей, образов – насильственно отвлекало его от очередного пункта помешательства: от очередной статьи, продолжавшей ломиться в мозг помимо воли ее автора… Надо было поставить преграду, барьер – чужим текстом.
Ни бром, ни микстура Бехтерева, ни встречи с самим Бехтеревым, ни гипнотизер, которого специально пригласил к нему Репин, ни физический труд, ни свежий воздух – ничто не приносило спасения от болезни.
Помогало: ложиться как можно раньше и слушать чтение. В Ленинграде, в Москве, в Переделкине он ложился в 9, в 10 часов, в Куоккале – в 8, вместе с маленьким Бобой. Заболев бессонницей и пытаясь одолеть болезнь, двадцатипятилетний человек, молодой, общительный, жадный до всякой новизны, раз и навсегда отрубил от своего дня самое многолюдное время – вечер, а вместе с вечером – всю увлекательную пестроту городской, шумной и разнообразной жизни: театры, диспуты, юбилеи, споры до утренней зари, поездки на острова, рестораны. (Было, было все это: случались и премьеры, и юбилеи, но в виде превеликого исключения… Однажды, в Петрограде, промучившись часа четыре в тщетных попытках уснуть, он встал, оделся и с горя пошел на праздник: на юбилей Екатерины Павловны Летковой-Султановой. Увидев его в половине второго ночи, гости были ошарашены и не верили глазам своим. «Чуковский, идите спать, ради Бога. Видеть Вас в такой час – дико, неестественно и жутко», – записал в «Чукоккале» Алексей Толстой.)
Корней Иванович всю жизнь платил удвоенно, утроенно жестокой бессонницей за каждое свое путешествие в поезде (шум и люди); за ночевку у друзей, даже самых гостеприимных и любящих (ложатся не в 8 вечера); за гостиницу (голоса, шаги в коридоре и некому ему почитать).
Всю жизнь в нашем доме, в Куоккале, в Ленинграде, в Москве, в Переделкине «читали папе», а позднее, когда мы, дети, выросли и, по примеру собственных детей, его внуков, стали именовать его Дедом – «читали Деду».
Всю его жизнь дома читали ему дети, внуки, секретари, родные, друзья, знакомые; в больницах и санаториях, если специально не приезжал кто-нибудь из близких, – соседи по коридору или медицинские сестры.
В начале двадцатых годов в Петрограде Коля сочинил веселые стишки о невообразимом, немыслимом времени: наш шумный, сильный, озорной отец постареет, и даже Боба (сейчас ему двенадцать, а только что в Куоккале он был маленький), наш Боба тоже станет старичком:
Мы хохотали до слез. Боба, зеленоглазый, высокий, плечистый, чернобровый и белолицый, с ресницами в полщеки, Боба – старичок! И понадобятся ему, неведомо зачем, какие-то там очки! О подобной ерундовине только стишки и писать. (Ив самом деле, состариться Бобе не привелось, и до стариковских очков он не дожил: на тридцать втором году жизни, осенью 41-го, возвращаясь из разведки, убит под Можайском, неподалеку от Бородинского поля.)
Но несколько книг прочитать папе вслух, хоть и не старичком, он все-таки успел. (Успел стать инженером-гидрологом, жениться, работать на Нивастрое и на Чирчике и уйти в ополчение солдатом.)
Боба часто читал папе в Петрограде, иногда и в Москве.
В Куоккале же почти что каждый вечер читала я. Каждый вечер с восьми до десяти, до одиннадцати, до хрипоты, до ряби в глазах, до его ровного дыхания и прочного сна либо до взмаха длинной руки, выражавшего отчаяние: «Ступай, Лидочка, ступай. Тебе спать пора. А я все равно не усну». Падает в бессилии длинная рука вдоль длинного тела; он лежит на боку, носом в стену – весь воплощение отчаяния, будто раненый насмерть.
По утрам я первая, раньше братьев, бежала в кабинет на разведку: спал или не спал? Как я помню эту измученную, сотни раз с одной стороны на другую перевернутую подушку, эти закапанные стеарином жалкие листки рукописи, по полу разбросанные книги, это истерзанное одеяло, эти скрученные, свисающие до пола простыни! Словно сонмище бесов или шайка разбойников побывала ночью. «Нет, Лидочек, не спал ни минуты. Ты меня усыпила, а я проснулся, чуть только ты ушла».
Значит, это я виновата! Надо было мне еще почитать! И час, и два. Я делала проверки, в комнате и за дверью: умолкала. Он спал. Но значит, все-таки зря доверилась я этому сну – как иногда зря доверяешься льду возле берега, а лед только кажется прочным. Надо было остаться и еще почитать.
Сердце ныло от раскаяния и жалости. Во второй половине жизни, от пятидесяти до шестидесяти лет, болезнь его начала понемногу смягчаться. Наступила некая компенсация, как это бывает у больных пороком сердца. В Переделкине, если он не спал ночь, то утром, после завтрака, уж непременно засыпал часа на полтора; а то вдруг среди бела дня на дверях его комнаты в самое неожиданное время появлялась приколотая кнопками, начертанная синим карандашом надпись: СПЛЮ!!! – три восклицания: его, как он выражался, внезапно «сморило»; поспав днем, он поднимался освеженный…
На куоккальский же период пришелся самый свирепый период болезни. Редко случалось ему в Куоккале задремывать днем, даже после двух сплошь бессонных ночей. А уж если случалось! Как берегли мы его сон всем домом: не только мама, няня Тоня, Коля, я, но и маленький Боба. Как взглядывали друг на друга со страхом при дальнем лае собак: разбудят папу. Мы охраняли дом со стороны моря и у калитки: от булочника, от точильщика, от «корюшка, свежая корюшка!», от случайного заезжего гостя.
Однажды, когда вот так Корней Иванович случайно уснул, а мама ушла на станцию и мы были дома одни, явился из Петербурга незнакомый господин по срочному делу.
Коля дежурил у калитки.
– Дома Корней Иваныч? – громко спросил господин.
Мы с Бобой уже бежали на помощь.
– Дома, – ответил Боба шепотом.
Приезжий протянул свою визитную карточку. Коля повертел ее в руках.
– Папа спит, – сказал он.
– Так пойди разбуди его! – господин заговорил еще громче. – До моего поезда остался всего час.
– Папу будить нельзя, – сказала я.
– Есть тут кто-нибудь из взрослых? Я приехал по срочному делу.
– Никто его не станет будить! – сказал Коля. – Мама тоже не станет.
Боба, господину ниже пояса, тихонько подталкивал его к калитке.
Пожав плечами, господин повернулся и пошел прочь… Откуда ему было знать, что это такое для нас: «папа уснул», и как это было немыслимо: «разбудить папу»?
– Дур-рак! – сказал Коля вслед ни в чем не повинному гостю и, аккуратно сложив карточку, разорвал ее. Даже не прочел фамилии. Так Корнею Ивановичу и осталось неведомо: кто это приехал к нему по важному делу? Господин обиделся навсегда.
Разбудить папу. Злодейство! Кощунство!
В марте 1922 года Корней Иванович записал в Дневнике:
«Бессонница отравила всю мою жизнь, из-за нее в лучшие годы – между 25 и 35 годами – я вел жизнь инвалида».
Этот период, когда он наиболее остро сознавал себя инвалидом, его бессоннейшая бессонница – это и есть Куоккала, мое детство.
Впрочем, острые приступы болезни не оставляли его никогда.
Никогда – ив пору изобретения снотворных, которые он именовал «усыпиловки»: большая круглая металлическая коробка с наклейкой «сно» стояла в Переделкине возле его тахты с целой россыпью этих отрав, отечественных и иноземных, однако и «сно» не гарантировали ему верного сна. Все едино: требовалась кроме снотворного постоянная помощь – чтобы ему почитали.