одинехонек.
Я подумала, как это, в конце концов, хорошо, что он меня потерял. Иначе что ж было бы? Я тоже вышла бы вместе с ним на сцену? и все бы на меня глазели, как сейчас глазеют на него? Нет, слава Богу, мы не вместе. Он подошел к столику, на котором графин, сел, выпрямился, медлительно открыл папку.
В зале смолкли. Корней Иванович начал читать. До этого вечера я знала про нашего папу, что он пишет, работает, занимается, и, когда он пишет, ему нужна тишина. Знала: он пишет лекции и с лекциями разъезжает по разным городам. «Папа уехал лекции читать». «Маме принесли телеграмму из Курска. Лекция прошла хорошо». Это были привычные слова. Но что, собственно, значит «читать лекцию»? Так много, оказывается, людей сходится его слушать! и на него смотреть! и о нем судить – этого я себе не представляла, а он про это никогда не рассказывал. Только очутившись случайно в зале Тенишевского училища, я поняла: он хочет всех собравшихся людей – покорить, чтобы все они его слушали и любили.
Вдыхая «воздух искусства», я в этот вечер впервые поняла, что Корней Иванович, читая лекцию, идет каждый раз покорять.
Дорого обошлось мне это понимание.
Я до такой степени за него волновалась, до такой степени было невыносимо, что он там один, что все на него смотрят, шепотом говорят друг другу не про кого-нибудь, а про него и вовсе не всем он нравится, я полтора часа жила в такой тревоге, что даже не расслышала, не запомнила, о чем или о ком читал Корней Иванович. (Не о Шевченко ли?) Страшно стучало сердце: любят – не любят. Покорит – не покорит.
Как в коридоре гостиницы я не спускала глаз с двери, обиженная и озлобленная, думая только о том: окончит ли он свою статью к сроку и что сделает дальше со мной, так здесь, сидя высоко в последнем ряду, я не спускала глаз с чужих голов и лиц, вслушиваясь в чужие слова, в шепоты, с одною-единственной мыслью: любят они его или не любят? Кажется, любят – внимательно молчат, задумываются, аплодируют, удивляются, смеются. И вдруг студенты, сидевшие неподалеку от меня, начали свистеть. Я похолодела. Корней Иванович некоторое время не обращал на свист никакого внимания и продолжал свое. Но они тоже продолжали упорный свист. Люди – одни аплодировали Корнею Ивановичу, другие студентам, а третьи шикали на студентов, но те не унимались. Свист и хлопки терзали мое сердце.
Корней Иванович перестал читать, поднялся во весь рост и подошел к самому краю эстрады. Сказал:
– Молодые люди! Все, что вы беретесь делать, нужно учиться делать хорошо. Свистите? Сейчас я вам покажу образцовый свист.
Он вытянул два длинных пальца, сунул их в рот и громко свистнул. Раз, и еще раз, и еще.
Зал ответил хохотом и аплодисментами.
Я чуть не плакала. Ну разве можно так себя вести? Так неприлично себя вести! Как ему не стыдно!
Отсвиставшись, он спокойно сел за стол и продолжал читать. Свист уже не возобновлялся. Слушали его всё с большим вниманием. И вот наконец он умолк, ему аплодируют, он кланяется. На эстраде его окружают люди. И те студенты тоже поднимаются с боковой лесенки на эстраду – к нему. Наверное, спорить. Публика постепенно выходит из зала. Я остаюсь на месте и, навострив уши, слушаю звучащие вокруг рассуждения и споры. Молодая дама своему спутнику:
– Вот видите, я вам говорила, это всегда свежо, талантливо, ново.
Спутник:
– Помилуйте, что же тут талантливого? Никакой философской основы. Какие-то мыльные пузыри. Это вообще не литератор, а гаер какой-то.
…Публики в зале уже меньше, чем на эстраде. Корней Иванович окружен плотным кольцом. Люди суют ему в руки книги, просят надписать, – он надписывает. А-а, значит, они его все-таки любят?
И вдруг я вижу, что он никому не отвечает, ко всем поворачивается спиной, ничего не надписывает. Он спрыгивает с эстрады и всматривается в зал безумными глазами.
А-а, теперь ты ищешь меня? Ты прочитал свою лекцию и теперь испугался, не знаешь, куда я делась. Вот теперь-то я тебе отомщу! Припомню тебе два поворота ключа! И где мои сфинксы, где Брюллов? Возьму и спрячусь, а ты ищи! Спрятаться здесь легко, стоит только нагнуться между рядами. Я наклонила голову и пригнулась. Но через секунду мне стало жаль его, и я выпрямилась.
Он закричал с эстрады:
– Лидочек, почему же ты не в первом ряду, а так далеко! Забилась на какую-то там верхотуру? Иди сюда, я тебя весь вечер жду.
Я сбегаю, и он, взяв меня на руки, ставит посередине эстрады. Потом впрыгивает туда сам. Все окружают уже не его одного, а нас обоих. Гладят меня по голове, спрашивают, сколько мне лет, угощают конфетами.
Трудно шестилетнему человеку дышать «воздухом искусства», постоянными перебоями отчаянья и восторга. Мы с папой вернулись в гостиницу, но я плохо спала в эту ночь. Лица, оглобли, битюги, хлопки, свистки, гудки, лысины, пуговицы швейцара мешали мне уснуть. Мешало и слово «гаер». Я догадывалась, слово это злое, обидное. «Папа, что такое гаер?» – вертелось у меня на языке, но я не спрашивала, понимая, что причиню ему боль.
В эту ночь мы поменялись ролями: он спал, я нет.
…Утром мы возвращаемся в Куоккалу. Идем по Большой Дороге со станции домой. Он обещает в следующий раз уж непременно показать мне сфинксов и «Последний день Помпеи». Постепенно он снимает с себя городскую амуницию: галстук, воротничок, манжеты – и весь этот легкий, но нескладный ворох дает нести мне. Разувается и идет босиком, неся папку под мышкой, а в руках связанные между собой туфли. Он уже сильно соскучился по дому, по маме, Коле и Бобочке и, если бы не я, – не шел бы, а бежал. Щурится (в молодости он был близорук), с нетерпением вглядываясь: не бегут ли навстречу, взрывая босыми ногами пыль, Коля и Бобочка?
18
Однако, вернувшись, пора и расстаться с Куоккалой.
В 1917 году, после Февраля, Корней Иванович перебрался в Петроград – сначала в крошечную квартирку на углу Лештукова переулка и Загородного проспекта, а потом (в 1919-м) в большую, просторную, в доме по Манежному переулку, 6, где он и прожил без малого двадцать лет, вплоть до переезда в Москву в 1938 году.
В каком именно месяце 1917 года он перевез нас из Куоккалы в Петроград, в Лештуков переулок, точно не помню. Знаю только, что первого сентября 1917 года я и Коля уже ходили учиться на Моховую улицу: Коля – в Тенишевское училище (прямо напротив дома, где – насколько я помню – позднее разместилось издательство «Всемирная литература»), я – в гимназию Таганцевой (на углу Моховой и Пантелеймоновской). Вскоре оба эти учебные заведения слились в 15-ю единую трудовую школу: мы с Колей оказались в разных классах, но под одной крышей и нередко бегали вместе через дорогу к Корнею Ивановичу… Скоро в той же школе начал учиться и Боба.
«Моим детям посчастливилось» – счастье это валило к нам и дальше: во «Всемирной литературе», в Доме литераторов, в Доме искусств – и просто у себя дома мы видели и слышали Блока, Ахматову, Горького, Мандельштама, Кузмина, Ходасевича, Гумилева, Замятина, Зощенко, Бабеля и многих, многих других. Снова видели и слышали Маяковского. Для Корнея Ивановича Куоккала кончилась навсегда раньше, чем для меня. Я побывала там летом сорокового, а затем в начале шестидесятых годов. Он же был в последний раз в 1925 -м: приезжал к Репину.
В конце шестидесятых я прошла по тем камням, где когда-то занимался мечтаниями Коля, взглянула на ручей, где когда-то Корней Иванович вместе с нами сооружал запруду, миновала редкие сосны и вошла в дом. Снаружи он остался почти таким же, каким был при нас; внутри же все было перестроено, только печки те же, да его кабинет, да лестница на второй этаж, с которой я когда-то осторожно сбегала, боясь скрипнуть ступенькой.
Станция уже называлась «Репино». «Пенаты» стали музеем. Отворить калитку в репинский парк я не решилась: заглянешь в колодец, откуда в детстве мы черпали воду, и вдруг послышится:
Когда, воротившись, я описывала Корнею Ивановичу свой последний поход из Комарова, из Дома творчества писателей, в Репино, он слушал меня хмуро и как бы невнимательно.