наслаждались блеском своих золотых пуговиц.
Но радость эта была отравлена сознанием того, что эскадрилья оказалась, в сущности, без самолетов, и изменить этого не могли ни новые звания, ни новые кители. Правда, четыре 'Харрикейна' у них еще оставались, но к ним ни у кого уже не было никакого доверия, и после окончания Синявинских боев командование запретило на них летать.
Хуже всего было то, что летчики второй эскадрильи не могли рассчитывать на скорое получение новых самолетов. Ведь эти 'Харрикейны', которые так их подвели, они получили совсем недавно. А тут случилось событие, с особой ясностью показавшее, как печально их положение. К первому октября из тыла прилетели две эскадрильи полка на новых советских самолетах.
Лежа в санчасти на койке, Лунин весь день слышал бодрый и певучий гул моторов. Майор Проскуряков, зашедший проведать Лунина и сразу заполнивший собой всю 'палату', сиял от счастья и гордости: никогда еще полк, которым он командовал, не владел такой прекрасной и могучей техникой.
Летчики второй эскадрильи, обделенные, с жадным вниманием рассматривали эти новые машины, им не доставшиеся, завистливо вздыхали и бегали к Лунину поделиться своими впечатлениями. Их восхищению не было предела. Как красивы эти новые самолеты, как они легко отрываются от земли, как круто набирают высоту, как проста на них посадка! И главное — быстрота! Такой скорости никогда не достигали ни 'И-16', ни 'Харрикейны', ни 'Мессершмитты'.
Все с нетерпением ждали известий, как будут вести себя 'Мессершмитты' при встречах с новыми советскими истребителями. И оказалось, что 'Мессершмитты' склонны вести себя крайне осторожно. Когда летчики первой и третьей эскадрилий появлялись над озером, 'Мессершмитты' просто исчезали или ползали где-нибудь на краю неба, над горизонтом.
— Придется перестраивать всю тактику боя с 'Мессершмиттами', — рассуждал Костин, выпятив полные губы.
— 'Перестраивать'! — передразнил его Татаренко. — Не тактику перестраивать, а догонять их нужно!
Этот разговор происходил у койки Лунина. Внезапно на клочке неба, видном через маленькое окошко 'палаты', появилась и, мелькнув, исчезла светлая металлическая птица.
— Видели, товарищ командир? — воскликнул Татаренко. — Красавец-самолет! До чего сильный, ладный! Когда я вижу этот узкий фюзеляж, этот еле заметный выгиб плоскостей, мне прыгать от радости хочется.
Да, 'Харрикейны' принесли несчастье. Теперь это было ясно всем, и никто больше не пытался их защищать. Не защищал их, конечно, и Ермаков. Напротив, он, раздосадованный тем, что вначале проявил легковерие, нападал теперь на них с особым ожесточением.
— Как это вы себе представляете, Константин Игнатъич? — спрашивал он Лунина в недоумении. — Англичане и сами летают на плохих самолетах?
Лунин не умел ответить на этот вопрос. Да и как он мог знать?
— Вероятно, они и сами летают не на очень хороших самолетах, — говорил он. — Посмотрите, как нахально немцы бомбят их города. У нас немецкие летчики не чувствовали себя так вольготно даже в самые первые недели войны…
Опухоль на ноге постепенно спадала, нога стала сгибаться, но Лунину казалось, что выздоровление идет медленно, и он с нетерпением ждал того дня, когда можно будет встать. Хотя, по правде сказать, куда ему было торопиться? Почему ему было не полежать, когда у него всё равно нет самолета? Это ему говорили все, и тот же Ермаков не раз ему повторял:
— Вы поправляйтесь основательно, Константин Игнатьич. Поправляйтесь и отдыхайте. Вы достаточно поработали, отчего вам не отдохнуть? Раз уж такой случай вышел, что пришлось положить вас на койку, так, по крайней мере, отдохните…
Но Лунин только морщился. К отдыху он не стремился. Да он нисколько и не уставал летая, а если и уставал, так до этого никому дела нет. Беспомощность — вот что тяготило его, ему тяжело было чувствовать себя беспомощным. Он не привык, чтобы за ним ухаживали, о нем заботились; одиночество приучило его самому заботиться о себе, и забота, которой он был окружен, лежа в санчасти, приводила его в смущение. А в нем, в здоровье его и благополучии, принимали участие все: и Уваров, и Проскуряков, и Ермаков, и летчики, и техники, и санитарка Маша, и особенно доктор Громеко.
Доктора, жившего тут же, в санчасти, за перегородкой, он видел теперь чаще всех и смотрел на него совсем другими глазами, чем раньше, когда-то. Он никак не мог понять, что случилось: то ли доктор круто изменился, то ли сам он разглядел в нем то, чего прежде не видал.
И приходил к убеждению, что, вероятно, и то и другое.
Разве знал он раньше какие у этого молоденького доктора сильные, ловкие, умелые руки, когда он вправляет кость в сустав, или делает перевязку, или ставит припарки, или всаживает шприц в вену, или просто поворачивает больного на бок, чтобы у того не затекла спина? Разве знал раньше Лунин, что этот доктор так внимателен и так деятельно добр? Или что он так много знает?
Лунин отлично сознавал, что не может быть судьей в области познаний, так как сам знал мало, — он ведь ничего не кончил, кроме средней школы. Но в последние годы перед войной, особенно после того как расстался с женой, он очень много читал. Он читал преимущественно научно-популярные книги — по астрономии, истории Земли, биологии. И теперь, оставаясь с доктором наедине, он задавал ему множество вопросов, и доктор отвечал ему обстоятельно, увлеченно и убежденно. Они говорили о войне, об истории, о происхождении жизни на Земле, о галактиках, о солнечной системе. Доктор рассказывал Лунину о Пастере, о Мечникове, о вакцинах, о том, как устроена живая ткань. Разговоры эти обыкновенно возникали по вечерам, и керосиновая лампочка горела в 'палате' далеко за полночь, пока санитарка не начинала ворчать.
Конечно, этот умница доктор еще не совсем избавился от своей удивлявшей Лунина склонности к фанфаронству и показному молодечеству. И чем больше присутствовало людей, тем эта склонность проявлялась в нем сильнее. Вообще на людях он был совсем не тот, что наедине с Луниным. Он словно хотел, чтобы никто не догадался о его достоинствах, чтобы все судили о нем как можно хуже. У него даже голос менялся — он начинал говорить грубовато и изо всех сил старался, чтобы его принимали за циника, за этакого бесшабашного гуляку, которому море по колено. Как и раньше, весь этот тон казался Лунину ходульным, неестественным и вызывал чувство жалости, так как служил, видимо, доктору для прикрытия некоторой робости, неуверенности в себе.
Однако Лунин давным-давно уже заметил, что после столкновения с Серовым из-за Хильды доктор совсем перестал говорить о своих победах над женщинами. Как видно, урок пошел на пользу. А теперь, в присутствии Лунина, он получил новый урок, который лишил его еще одной излюбленной темы — о медицинском спирте.
В 'палату' к Лунину зашел Кузнецов — в первый раз в командирском кителе, с нашивками младшего лейтенанта. Доктор, скромно помогавший санитарке стирать пыль с оконниц, сразу, как всегда при появлении посторонних преобразился, швырнул мокрую тряпку в угол и лихо закричал:
— Эге-ге, гвайдии младший лейтенант! Стыдно, стыдно, командийский китель надо вспйыснутъ. А ведь говойят, что вы пьете спийт не йазбавляя. Пйавильно, зачем добйо пойтить… Нет того, чтобы пйийти вечейком к полковому вйачу, да поклониться ему, да йаздавить с ним вместе баночку..' Эх, и завили бы мы с вами дым вейевочкой!..
Он говорил, а лицо Кузнецова бледнело. Наконец и доктор стал догадываться, что происходит что-то не то, и осекся.
— Понимаю, на что вы намекаете, доктор, — начал Кузнецов голосом тихим, но не предвещавшим ничего хорошего. — Интересно знать, это вы сами придумали или вас научили? Впрочем, мне безразлично. Но смеяться над собой я никому не позволю! Этого в уставе нет… Смеяться не позволю!..
Последние слова он угрожающе выкрикнул и двинулся к доктору с таким видом, что еще мгновение — и Лунин, позабыв о своей больной ноге, соскочил бы с койки, чтобы броситься между ними.
Но Кузнецов внезапно повернулся и выбежал из санчасти, громко хлопнув наружной дверью.
Доктор, потрясенный, стоял посреди 'палаты'. Он только сейчас догадался, почему Кузнецов решил, что он над ним смеется. Он хотел было что-то сказать Лунину, но, виновато взглянув на него, промолчал. И Лунин больше уже ни разу не слышал, чтобы он с кем-нибудь заговаривал о спирте.