тем же свойствам не проявиться и на бумаге? И вот завел он тетрадку в клеенчатой обложке и стал время от времени в ту тетрадку что-то записывать. Я любопытствовал, но он держал в секрете.
– Так… Отдельные наблюдения… Удачные фразы…— объяснил он.— Материал собираю…
Прошло полгода, а то и больше, прежде чем я увидел эту тетрадку во второй раз. С удивлением я заметил, что в ней исписаны только первые три страницы.
– Но ведь это заметочки,— сказал он.— Кирпичики, из которых все будет построено.
Он снял очки, чтобы протереть их, и посмотрел на меня робко и неуверенно. Когда он снимал очки, глаза его всегда оказывались робкими и неуверенными.
Я попросил его почитать, и он прочел — с надеждой и страхом в голосе. Я слушал его внимательно, с напряжением, стараясь разобраться. Но разобраться не мог. Все это были отдельные фразы, никак между собою не связанные, или коротенькие зарисовки — и тоже каждая особняком. Во всем этом нельзя было уловить никакого общего замысла, даже сюжетного или стилистического, это не было объединено никакой целью, никакой мыслью. Не было даже наблюдательности, приметливости. Объединяло эти фразы только стремление к вычурности, только желание сказать так, как никогда не было сказано раньше. Да и вычурность была вымученная, без блеска, без юмора. Вот какой примерно вид имела одна из заметок:
«В ресторан вошел грузин с лицом величественным, как явление природы – как гроза, как горный хребет, как облако».
Эта заметка привлекла мое внимание, потому что, пожалуй, была лучше других.
– Что вы собираетесь делать с вашим грузином дальше? – спросил я.
– Не знаю, – ответил он печально и захлопнул тетрадь.
– Но ведь у вас есть Серго Куртикидзе! Вот если бы вы о нем написали!..
Серго Куртикидзе был сосед Стенича по коммунальной квартире, и Стенич создал о нем один из своих блистательнейших мифов. Я никогда не видел Серго Куртикидзе, но точно знал, что он скажет и что он сделает при тех или иных обстоятельствах. Стенич вылепил из него образ по-гоголевски отчетливый и яркий. Теперь я, разумеется, все перезабыл и помню только, что Куртикидзе хоронил свою скончавшуюся тещу по православному обряду, и отпевал ее сам архиерей; на поминках тоже присутствовал архиерей, и потом Серго Куртикидзе говорил Стеничу:
– Этот архиерей такой интеллигентный человек: прекрасно ко мне относится.
С тех пор весь круг знакомых Стенича стал употреблять слово «интеллигентный» в том смысле, который ему придал Серго Куртикидзе. Стенич говорил мне:
– Главный бухгалтер Госиздата такой интеллигентный человек — выдал мне сегодня аванс.
– А мне отложил уплату до вторника,— жаловался я.
– Ну, для вас он полуинтеллигентный, а для меня интеллигентный: прекрасно ко мне относится!
И я посоветовал Стеничу вместо всех этих заметок сесть и написать про Серго Куртикидзе.
– Не получится,— ответил он.
– Ну, напишите про Овчину-Телепня-Серебряного-Погорельского.
– Тоже не получится. Это все можно рассказывать, а писать нельзя. Потухнет на бумаге. У меня потухнет…
И Стенич, страдавший слишком ясным пониманием себя и своих возможностей, больше не пытался писать прозу. Писать он не мог. Он был идеальный читатель.
… Он читал и восхищался. Как он умел восхищаться! Он восхищался деятельно, заставляя восхищаться всех с ним вместе. Мало сказать, что он восхищался, – он влюблялся. У него были постоянные неизменные любви – Толстой, Достоевский, Пушкин, Блок, – и внезапные влюбленности, пламенные и сокрушительные. Влюблялся он в современных писателей и поэтов, влюблялся разом – и в книгу, и в автора. Он был великий пропагандист складывавшейся в те годы советской литературы. Мы, ленинградские литераторы, именно от Стенича узнали о «Разгроме» Фадеева, о Василии Гроссмане, о Валентине Катаеве, об Ильфе и Петрове, об Юрии Олеше. Разумеется, мы узнали бы о них и без Стенича, но именно Стенич первый растолковал нам их, заставил нас ими восхищаться, понять каждого как неповторимое явление искусства. Ему всегда мало было восхищаться книгой и заставлять всех кругом восхищаться ею; ему нужно было знать любимого автора лично, дружить с ним, обольщать его, спорить с ним, дразнить его, чтобы размотать его, как клубок ниток, до самого конца, до деревянной катушки. Он часто ездил в Москву и проводил там много времени, а потом, вернувшись, часами рассказывал нам о Евгении Петрове, о брате его Валентине Петровиче Катаеве, о Льве Никулине, о Юрии Карловиче Олеше, пересказывал их шутки, блистательно имитируя неповторимую манеру каждого острить, наблюдать, думать. Впоследствии я сам познакомился с ними и мог убедиться, до какой степени Стенич был точен и проницателен. Признаться, при личном знакомстве я испытал даже некоторое разочарование — по рассказам Стенича каждый из них представлялся мне ярче и определеннее.
С Юрием Карловичем Олешей у Стенича был настоящий многолетний роман — иначе не назовешь те отношения, полные восторга, ревности, любовных распрей, тяжелых объяснений и снова восторга, которые их связывали. Конечно, как во всяком романе, один любил, а другой дозволял себя любить, и любил, конечно, Стенич, а позволял любить Олеша, но так уж бывало у Стенича во всех его романах с писателями. Он обречен был любить больше, чем любили его самого, и привык к этому, и нисколько этим не тяготился, потому что любовь его была бескорыстна.
Казалось, сама природа создала его для того, чтобы он был другом писателей. Писателю всегда нужен такой друг, умный, пылкий, проницательный, заинтересованный в его работе почти как он сам. Стенич был чужд лести, он никогда не говорил человеку в лицо того, чего не чувствовал и не думал; напротив, он был насмешлив до жестокости, и проницательных его насмешек не избегал никто — ни враг, ни лучший друг. Едкой кислотой своих насмешек он выжигал все глупое, пошлое, фальшивое напыщенное, механическое. Для высмеиваемого единственной защитой было — смеяться вместе с ним. И человек, который был строг к себе и требовал от себя многого, смеялся над собой вместе со Стеничем. И дорожил дружбой Стенича, потому что Стенич помогал ему понять самого себя.
Стенич, как мы знаем, спорил с Блоком, но этот спор был сплошной мистификацией, потому что Стенич был не только почитателем, но и единомышленником Блока. Этот спор был подобен спору черта с Иваном Карамазовым,— ведь черт тоже говорил Ивану Карамазову только то, что думал сам Иван Карамазов и что он ненавидел в себе. Стенич спорил с Блоком с позиций эстетизма, с позиций представлений об искусстве как о замкнутой сфере, то есть позиций, которые всегда были искушением для Блока, искушением, которое Блок преодолевал трудно, с гневом и ненавистью. Вот причина, почему спор со Стеничем так задел Блока и так взволновал его. А на самом деле Стенич был единомышленником Блока, любил в искусстве только живое, только страстно заинтересованное в общественной человеческой правде.
Как-то раз в середине тридцатых годов Стенич явился к нам и сказал:
— Я сейчас целых два часа импонировал Тынянову.
Я отлично знал, что на его языке называлось «импонировать». Это значило так поговорить с человеком, чтобы задеть его за живое, взволновать и заставить раскрыться. «Импонировал» Стенич обычно не соглашаясь, а споря. Искусство «импонирования» требовало прежде всего глубокого знания собеседника, отгадки его внутреннего мира, умения невзначай коснуться той его раны, которая наиболее его мучает, и при этом не потерять, а завоевать его доверие и заставить его вывернуть себя наизнанку. Чем умнее собеседник, тем труднее ему «импонировать», а Тынянов был человек умнейший, тончайший, образованнейший, не менее остроумный и язвительный, чем сам Стенич. Вот почему Стенич был так горд своей удачей. Впрочем, я не полнее уверен, что он остался победителем в споре. Неизвестно, кто кого «переимпонировал». В конце тридцатых годов, когда Стенича уже не было на свете, я часто встречался с Тыняновым, и тот постоянно заговаривал со мной о Стениче, и всегда с уважением и каким-то тревожным интересом.
Стенич, открыватель талантов, один из первых заметил в Ленинграде двух поэтов — Бориса Корнилова и Александра Прокофьева. Оба они состояли в ЛАППе, ЛАПП был полон поэтов, подражавших Крайскому и Евгению Панфилову, очень слабеньких и почти неотличимых друг от друга. И Стенич первый прокричал на весь город, что Корнилов и Прокофьев не просто несколько даровитее других, а титаны, по- новому изображающие мир. Слушали его с недоверием, но недоверие только подстегивало его энтузиазм. Переходя из дома в дом, из редакции в редакцию, влюбленно читал он